©П · #7 [2006] · Елена Донская  
 
Литеросфера <<     >>  
 

ЧЕЛОВЕК СЕРЕДИНЫ

Прозы у меня не получится. Я человек середины.

Я и не замахиваюсь на прозу. Мой жанр называется путевые заметки. Мало ли кто где путешествует. Вот Карамзин путешествует по Европе времён Французской революции. (Карамзин — как хорош! Нежные черты, трость, шляпа, чёрная карета. Может быть, я немножко путаю его со Стерном. Но это не беда: скоро я избавлюсь от поверхностности и постараюсь говорить только о том, что я знаю очень твёрдо. Скорее всего, я буду вообще молчать.) У Карамзина получились «Записки русского путешественника». Я тоже путешествую — путешествую по своей жизни с карандашом в руках. Это ведь никому не заказано. Было бы время.

Итак,


ЗАПИСКИ ЧЕЛОВЕКА СРЕДНЕЙ РУКИ

Глава первая. Диалог культур всему виною

— У тебя в голове гремучая смесь из христианства, популярных психологических книг и бог знает ещё чего.

— Ну, во-первых, это, конечно, враньё. Это ты меня с кем-то путаешь. Ещё в университете мне впервые попала в руки книжка Германа Гессе «Игра в бисер». Помнишь, там на 124-й странице рассказано, что наша эпоха — это эпоха фельетона. Так её Гессе назвал. Это значит, что народонаселение узнает свою правду не при личном продумывании книг философов, писателей, культурологов и пророков, а из миллиона газетных статей, авторы которых никакой правды не знают, но рассуждать о ней хотят.

Я ещё тогда обрадовалась этой 124-й странице. Популярных психологических книг и астрологических прогнозов в свежей газете я не читала и не читаю.

Но во-вторых, ты, конечно, прав. И сказать «гремучая смесь» — это ещё ничего, это ещё ласково сказано.

Ты слыхал про диалог культур? Вот от него я и страдаю. В моей голове эти самые разные логики миропонимания затевают такую безобразную потасовку, что так бы и дал им по заднице.

Когда вы с Маней входите в дом, жуя мороженое и дразня друг друга: «а Маня трясоножка», «а Володька сейчас умрёт от трясоножества», мой первобытный человек вопит, кричит и машет руками. Он плачет при слове твердь (!?) в любых его модификациях, стоящих рядом с моими близкими. Вы разве не знаете, что это говорить нельзя? Потому что слово твердь — это и есть сама твердь. Я не хочу вашей тверди.

Ничего такого со мной не происходит: «в сознании человека культуры конца XX века разные логики миропонимания вступают в диалог». То есть хочу — посмотрю на некоторое событие как человек мифопоэтического сознания, хочу — в античной логике миропонимания, хочу — в средневековой или нововременной. Ничего такого у меня не получается. Я не хочу, а смотрю как первобытный человек на что-то одно, не хочу, а на другое смотрю как христианин. Это у вас, умных мужчин, хочу — не хочу. И при этом ты, например, можешь время от времени произносить: я, мол, вполне неверующий. (Что в это время происходит с моим первобытным человеком и с христианским (тут они спеваются и вопят вдвоём), можно себе представить.) Ты, оставаясь собой, можешь посмотреть на мир через очки древнего грека. Ох, эта ваша спасительная вненаходимость. А у меня никакой вненаходимости нет. Ты бы, наверное, мог сказать: ну, что ж, учись. Это мне напоминает любимый анекдот психотерапевтов. Приходит пациент и говорит: доктор, я боюсь. А доктор отвечает: не бойтесь.

Я всему могу учиться, пока не проснулся мой мифопоэтический человек. А вот потом уже не могу. Попробуй предложить первобытному человеку посмотреть на себя в античной или христианской логике миропонимания. Ну, что, съел?

Нет, вообще-то гипотеза верная: в «человеке середины» конца XX века существуют разные логики миропонимания. Только ему, наверное, было бы легче, если бы не существовали.

Мой мифопоэтический человек родился в детстве, задолго до того, как я узнала о диалоге логик. Что я могу для нас с ним сделать? Я пытаюсь найти самое первое его появление. Когда появился мой первобытный человек? Какой он? Как я его узнаю?



Глава вторая. Страх и трепет

Моим первым мифопоэтическим человеком была мёртвая кошка. Очень маленькая девочка идёт вечером посередине, между родителями, загороженная вчера и завтра, справа, слева, вперёд и назад на веки вечные до самого моря. А на тротуаре лежит мёртвая кошка. Вокруг темно, но на кошку падает свет витрины молочного магазина. Чего ты стала? Пойдём. Смотри, она совсем засыпает. Может, надо взять её на руки? Когда живая кошка спит, её можно взять за лапу, и лапа тяжёлая. А эта кошка не такая. Пойдём. Не надо плакать. Нет, хватит плакать. Сколько можно плакать. Мёртвая кошка — это я. Точно я, это не ошибка, я, самая любимая, и одеяло на ночь подоткнули со всех сторон, теперь я — мёртвая кошка, и меня сейчас выбросят в чёрное-чёрное туда, где отвратительно, как жирная вода и следы на стенках таза, когда моют посуду. Ну, почему ты плачешь.

Во-первых, это эмпатия, и мир маленького ребёнка так хрупок. И во-вторых.

Нет, не мёртвая кошка, а ещё гораздо раньше. Помнишь про колодец времени в «Иосифе»? У каждого есть свой колодец — вот и спускайся.

Есть очень большая комната, в ней одно окно, а часть комнаты отгорожена стеной наполовину, как в залах музея. На эти дополнительные стены в музее вешают дополнительные картины, а в моём колодце это дополнительная граница между бабушкой и родителями. Я живу на границе — моя кровать перпендикулярна этой стене. В самой середине — круглый стол, и в воскресенье его накрывают бархатной скатертью. Прекрасный бордовый бархат — это знак воскресенья. И водить по бархату рукой в одну сторону и в другую и смотреть, как меняется его цвет, — это прекрасное воскресное занятие.

Но в полумраке на бабушкиной стене портрет — большущая фотография в деревянной раме. Такие портреты бывают и в других комнатах у других людей, но такого портрета не бывает, и он есть тайна нашего дома. На фотографии нестарый лысый мужчина в очках без оправы, какие сейчас не носят, он смотрит всегда на меня, и мне нравится блеск его гладкой щеки. Это папин отец, отец моего отца, и бабушкин муж.

А чего не бывает — так это того, что на портрете за ним. На всех других портретах сзади ничего, серенькое нечто, похожее на стену или штору. А на этом портрете сзади чёрное и белое разрушение. С этим можно сравнить только одно слово: роды. Однажды об этом слове разговаривали мама и её подруга. Это слово означало разрушение, разруху, разваленный дом без передней стены, развалы кирпичей и вещей. Порядок — это бархатная скатерть в воскресенье, это доктор Померанцева и лежание в большущей бабушкиной кровати, когда у меня температура, это ночной поезд, когда наступает лето. А роды — это разрушение всего: нет ни доктора Померанцевой, ни поезда, а только эта стена с побитыми кирпичами. И за папиным отцом на портрете тоже были роды. Не серенькое спокойствие, а чёрное и белое разрушение.

Этот человек с портрета никогда с нами не жил, о нём никогда не говорили, но о нём шептались. По вечерам приходили друзья и смеялись в кухне, потому что в комнате в восемь часов ребёнку нужно спать, но их смех и слова замечательно можно было слушать в комнате после восьми часов. А вот об отце отца шептались так, что не слышно было ни единого слова. Интересно, что было бы, если бы ребёнок об этом спросил. Но ребёнок не спросил никогда. Потому что понимать, о чём нельзя спрашивать, и не спрашивать об этом, — вот что такое настоящее доверие и родство. В этой волшебной сказке нарушения запрета не будет, мы никому не откроем тайны нашей закрытой комнаты и только этим спасёмся от беды.

Папа сильно болел, ему нельзя было взять ребёнка на руки или быстро подойти к трамваю, мама плакала, бабушка не разговаривала с мамой, и всё это точно можно было исправить, если бы приехал папин отец. Если бы он к нам вернулся. И всё же, по-честному, было ясно, что его возвращение — это всего лишь сладкие детские мечты, что не может вернуться человек, на портрете которого сзади — разрушение. Ему неоткуда возвращаться. Потому что его нигде нет. А вот думать об этом и представлять его возвращение можно. Но рассказывать об этих мыслях — нельзя.

Когда я выросла и разбирала семейные бумаги, я узнала, что папиного отца расстреляли в 38-м году, а в положенное историей время была получена справка о его реабилитации. Родители пережили войну и болезни, расстрелы и реабилитации, прижились в этой жизни и родили единственного ребёнка — ненаглядную девочку Лену.


Второй мой мифопоэтический человек — это пространство и самое лучшее в нём: деревья и облака.

Отцу отца с его портрета видно было всю квартиру, даже коридор и входную дверь. Он видел меня, когда я спала, он вообще следил с портрета за всем происходящим. Не виден ему был только один уголок комнаты за «музейной» стеной. И когда я немного уставала от его взгляда, я придумывала себе маленький деревянный домик посреди квартиры и там пряталась.

Но зато, когда я оставалась в доме одна и меня пугал и не отпускал огромный белый человек, лицом которого была входная дверь с её цепочкой и замками, я молила о помощи папиного отца. Отец отца строго смотрел с портрета через всю квартиру в коридор, и белый человек, презрительно скорчившись, отворачивался от меня. Я убегала в кухню подальше от поединка этих сил, от встречи этих взглядов.

Я знаю, что ты скажешь. При чём тут мифопоэтический человек? — у каждого ребёнка миллион таких историй. Кто в детстве не строит маленьких домиков и не видит во всём людей? Вон том Платонова, завёрнутый в белую бумагу. Рассказ «Никита». Читай, наслаждайся, сравнивай с собой и не морочь себе голову.

Да, я тебя слышу. Кого же мне и слышать, как не тебя? Слышать и слушать нужно умных мужчин. Это же я человек середины. (Так, ощупываю голову, я ещё жива, кровожадные феминистки ещё меня не съели).

Все, о чём я хотела спросить (кроме того, о чём спрашивать нельзя), чего я не знала и не понимала, всё это знал и понимал мой папа. Его признавали чужие люди. Бывало, я шла себе по улице, наслаждаясь движением пространства, своими деревьями и облаками, и вдруг меня огорошивал вопросом встречный знакомый: а что твой отец думает о событии имярек? Вынь да положь. Да позвоните, спросите, я ещё не знаю, что он думает о событии имярек. Я пока что спрашивала у него своё мнение о других событиях.

Я плохо разбираюсь в жизни, я не знаю, что и подумать о глобализме и антиглобализме, о западном или самостоятельном пути России и т. д. Я до сих пор брожу в лабиринте проклятых вопросов без всякой спасительной нити. Скоро, когда я избавлюсь от поверхностности, я буду рассуждать только про «н» и «нн» в причастиях и отглагольных прилагательных. Это, может быть, единственное, что я знаю твёрдо. Может быть, я даже знаю наизусть все причастия и отглагольные прилагательные в русском языке.

И всё же про моего мифопоэтического человека ты не совсем прав. Платонов описывает мир ребёнка, будучи взрослым писателем, Платоновым, собой. Это же пресловутая вненаходимость. А мой первобытный человек не умер в детстве, он постоянно отвоёвывает себе территории, укрепляет их и не отдаёт. Он толкается, гонит других, ведёт мелодию, и я боюсь тебе о нём рассказывать. Ты скажешь: что за доморощенная мистика, — как будто у первобытного человека мистика может быть не доморощенная, а философски осмысленная. Я оттягиваю разговор о нём не потому, что это приём ретардации. Может быть, я его немного стесняюсь, но клянусь, что это последняя остановка.

Я рассказывала о пространстве. С тех самых давних пор, из самой глубины колодца, я хорошо понимаю пространство. Я люблю и должна его мерить ногами, а оно обтекает меня и приветствует деревьями и облаками. Пространство бывает хорошим и плохим. В хорошем есть деревья и облака или хоть кто-нибудь из них. А если нет никого, то подступает бесстыжее голое солнце, мой враг и враг моего племени. Наверно, мы — люди воды, мы можем плыть и пить, пока солнце нас не иссушит.

Самое плохое пространство, в котором не видно облаков и деревьев.

Я живу в чудесном доме под облаками, и рядом с моими окнами — три тополя, соединяющие небо и землю. Страшно и трудно нам в бурю, далеко до земли и до неба. Разломить в середине, убить нас могут ветры, и так далеко до корней. Ветры качают и валят, страшный танец ветров напрягает наши корни и жилы. Мы стары, мы гнёмся больно и трудно, и брат наш недавно упал, побеждённый ветрами.

Вот уже восемь с половиной лет я рассказываю об облаках и деревьях отцу. Не потому, что мой христианский человек не верует в Бога, а потому, что не знает, как там обстоят дела с облаками и деревьями. А дальше — тишина. Дальнейшее — молчанье. Какие сны приснятся в смертном сне?

Облака и деревья знают наше родство, и пространство говорит мне: смотри, — но как их понять?

Я была беременна, и незадолго до родов мне сказали, что в городе появилось УЗИ — такой телевизор, где можно посмотреть ребёночка в животе. Пока знакомые договаривались с врачом, я стояла во дворе старой больницы.

И тут пространство стало играть со мной в игры. Это был старый двор, но вырезанный по своему контуру от земли до неба и прикрытый, как крышкой, облаками. Как гигантский бидон, в основании которого не круг, а двор. И даже солнце сжалилось над моим племенем, не желая немедленно нас сжечь. Кто-то играл моим зрением, как кинокамерой. Я видела общий план двора, а потом каждую щербинку на каждом каменном крылечке — в многократном увеличении. Только планы меняли не постепенно, а резко, и камера каждый раз была неподвижна. Мне виден был этот двор во все дни его жизни сразу: внятен рост травы и ветшание стен. Мне ясны были все лабиринты коридоров и крылечек старой больницы, как будто я была её архитектором.

Если бы в литературе так видел персонаж, это был бы приём остранения. Толстой описывает военный совет в Филях глазами маленькой девочки, лежащей на печи. Это делается для того, чтобы читатель действительно увидел событие, а не пропустил, как мы пропускаем что попало. Увидел как впервые. Но кому нужно играть со мной в остранение? Кому и зачем нужно, чтобы я увидела этот двор как впервые?

Ребёночек на УЗИ оказался замечательный, лежит прекрасно, будет здорова, счастлива и жениха найдёт хорошего.

Через две недели я проснулась на самом рассвете от перерезающей живот боли. Деревья качались за окном, а облака неслись прочь, не внемля.

Знакомые сказали: к нам приезжать не надо, если боль, потому что нет круглосуточного детского врача.

Скорая привезла меня в дежурный роддом. Дежурная гуманистка конца двадцатого века сказала: вы будете плохо рожать, и очень скоро, потому что ребёнок неправильно лёг. Может быть, вы повернёте его правильно? Мы не сможем. Так что же мне делать? Лежите.

Если бы она была шаманом моего племени, это значило бы: надо просить помощи умерших предков. Но у неё это ничего не значило. Кроме того, что мой живой ребёнок, который четыре месяца толкается руками и ногами, ей не интересен. А детский врач вообще-то есть. Нужно ли быть первобытным филологом, чтобы услышать магическое слово «вообще-то»?

Как можно лежать? — нужно в округе искать помощи. Моя палата, выкрашенная в бежевую краску, пуста. Из окна — бетонный забор до неба. В коридоре молчаливый чёрный телефон. В комнатах чужие женщины едят, лежат и сидят на кроватях. Спокойствие каравана верблюдов в пустыне.

Люди в белых халатах, где вы?

В безымянной комнате за белой дверью умывальники, тазы, инструменты. И рядом с этим хламом, на кушетке, покрытой оранжевой детской клеёнкой, на эмалированном подносе, прикрытый белой пелёнкой, — мёртвый новорожденный ребёнок.

Знает ли каждый из нас, что такое боль, страх и твердь?

В коридоре по чёрному телефону я сказала: заберите меня отсюда. Какая скорая? Я уезжаю, немедленно. Такси, поливалка, мотоцикл, самосвал. Договариваться? С облаками. Я ничья уже — я великого сонма. Я жду на улице. Ты не хочешь им даже сказать?.. Документы. Не хочу.

Такси привозит в тот самый двор с остранением. Ты оказываешься в том же месте, но теперь оно уже грозит гибелью. Двор теперь был обычным, но просто чёрного цвета, будто надеты тёмные-тёмные очки.

Я опять пыталась понять, что мне хотело сказать пространство этого двора, о чём кричал мне мой первобытный человек, и не могла. Я поняла только, что здесь мне суждено испить великий страх. Но разве может первобытный человек не идти в лес? Он боится и идёт. Он и хочет идти назад, да пути назад нет.

Разве кто-то описывал страх?

Голубые кафельные стены от пола до потолка. И всюду кровь. Кровь на соседней оставленной постели. Кровь между ногами женщины, когда бросаешь случайный, мельком, боковой взгляд, идя по коридору к месту пыток. Это родзал. Зачем это видеть? Кто её так положил?

О вы, бездушные потомки, разве вы не знали, что красное, что кровь на голубом невыносима? Что красное рядом с голубым усиливает страх тысячекратно. Голубые кафельные стены сжимают сердце всё туже и туже, и оно лопается под пальцами стен, и вся кровь вокруг — это кровь разбрызганного сердца.

Ещё несколько раз виделось мне такое странное место, как двор больницы, и обычно оно норовило устроиться между жизнью и смертью.

Сначала казалось, что речь пространства, обращенная ко мне, по функции приёма похожа на сны в литературе.

Не сны у Достоевского, а сны у Пушкина. У Достоевского последняя правда о человеке — это его собственное слово, а сны говорят нам то тайное, чего без снов, в ясном свете разума, человек сам о себе сказать не может.

Но герой видит сны по воле автора, Михаил Михайлович, ведь так же? Автор заставляет героев видеть сны, и он же заранее сочинил читателя, который заметит, что к Свидригайлову приходит Марфа Петровна, а Раскольников только что видел во сне убитую им старуху.

У Пушкина иначе, у него в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Метели», в «Борисе Годунове» сны — это возможность повернуть голову, стать на цыпочки, изогнуться... и заглянуть туда, куда заглядывать нельзя. Сон похож на смерть, где нет ни прошлого, ни будущего, и только во сне можно перегнуться, заглянуть — и не слететь с круга.

Сны у Достоевского позволяют посмотреть внутрь человека, а у Пушкина — за угол. Так и должно быть: задолго до психоанализа Тютчев знал, что бездн для человека две — внутренняя и внешняя. Нас влекут обе.

А кто я: читатель, герой, царь, царевич, король, королевич?

Странным местом была лестница больницы, и во вторник, провожая меня к лестнице, отец сказал: «Я умру...» В палате я кормила его тёплым пюре, а он, отказываясь от газет, журналов, книг, приёмника, магнитофона, качал головой, и смотрел куда-то в ту сторону, куда я не могла посмотреть, и видел то, чего я не видела.

Лестница уже стала странным местом за пять дней до этого, а теперь я заплакала, стоя с папой у лестницы, и говорила: нет, нет... Я думала, смерть пройдёт стороной. Ровно в назначенное время я перестала плакать, оставив папу у лестницы, потому что в зубе у меня был мышьяк и меня ждал стоматолог. Больше отца живым я не видела. У меня осталось его письмо из палаты реанимации, где почерк был не папин, а мысль уже терялась.

А что надо было делать после странного двора и странной лестницы? Может, в странном дворе я делала всё как надо? А у странной лестницы нет? Какой стоматолог? Какой мышьяк? Лечь на эту лестницу лицом, обнять её ступени и не двигаться, пока смерть не уйдёт по лестнице вниз, в свою преисподнюю.



Глава третья. Развилка

Здесь развилка. Следующая глава может называться Герой и судьба или Бог-отец.

Что надо делать в странном дворе и у странной лестницы? Мой мифопоэтический человек на время покидает меня. Он-то знает, что делать, — для этого у него есть мифы нашего племени.

На распутье камень, а на камне надпись — что ждёт путника на тех путях. Богатырь должен на всём скаку, не слезая с коня, прочесть надпись и выбрать правильный путь.

Так то ж богатырь. А я посижу на этом распутье в смешанном тихом лесу. Обочина светлой песчаной дороги, облака, рядом столбик, ставший серым от дождей, где на четыре стороны света лесником написаны стёршиеся числа, которые абсолютно правдивы. Тишина — это звуки леса.

Я сижу на земле, на обочине светлой песчаной дороги, держу в руках спутанный ком нитей и прошу помощи у хора. Я прошу отцовской и твоей ясности мысли для меня, женщины, человека середины.

Кто я? Звено в своем роду, герой? и боги приглядывают за нашей судьбой с высоты. Я часть своего рода, и моя роль — это роль дочери. Ифигения, Антигона, Исмена. Можно ли назвать меня героем?

Боги и герои, судьба, нити судьбы, Парки, Мойры, смерть, Стикс, Харон, туманная переправа, чертог теней.

Нет, за ролью дочери спрятаться мне не удастся. Я здесь одна. Всё чаще, всё обыкновеннее я разговариваю с Богом.

Кто я? Что я здесь делаю и зачем? Бог, добро и зло, под временным небом чистилища, душа, смерть.



Интермедия первая и единственная. О читателе

Поговорим о Риме. Дивный град.

Невозможная красота. Погов О РИМ о РИМе. Я читатель. Эта красота для меня. Я её вижу и слышу.

Бог — человек. Писатель — герой.

Писатель — читатель — герой.

Что это за читатель такой? Почему он появляется? Зачем эта роль? Кому он нужен?

Лидия Яковлевна Гинзбург говорит, что писательство — один из способов переживания жизни. И я ей верю. Кто-то переживает жизнь, сажая огурцы и капусту и пристально глядя на их ежедневные превращения или внезапную гибель. Другой переживает жизнь, ремонтируя железные дороги, а третий — железные зубы. Все способы странны. Писатель — не лучше и не хуже. Он не может иначе переживать жизнь, кроме как описывая её.

Всё верно. Читатель не нужен.

Но я же знаю, что это не так: «Читателя, советчика, врача!»

О. М. зовёт одного — или троих?

 

И как нашёл я друга в поколенье,

Читателя найду в потомстве я.

 

Читатель — это друг? Собеседник? Может быть, писатель лукавит? Беседу в прямом значении выстраивают двое: реплика одного влечёт реплику другого. Читателю же преподносят произведение — оно выстроено и завершено. Это такая особенная «реплика». А теперь «побеседуем».

«Нет лирики без диалога. А единственное, что толкает нас в объятия собеседника, — это желание удивиться своим собственным словам, плениться их новизной и неожиданностью».

Только не говорите, что поэты — это нарциссы, которые смотрятся в зеркало читателя.

Всем писателям необходимы читатели. Достоевский самим текстом конструирует читателя, который один может увидеть то, чего не видят герои.

Лишь читатель может сопоставить приходы Марфы Петровны к Свидригайлову и сон Раскольникова, где смеётся убитая деревянная старуха. Лишь читатель, сопоставив, может найти ту «общую точку» между Свидригайловым и Раскольниковым, о которой смеясь говорит Свидригайлов. Свидригайлов «точку» чувствует, но не видит. Писатель создаёт читателя, ещё один глаз в пространстве, ещё одну роль в этом мире.

Может быть, ему нужен брат, Энкиду, которому писатель доверит видеть то, что видит он сам?

Писатель — демиург, «создатель миров моих». И человек: мы видим его черновики — ход строительства. И почему-то в роли демиурга его так тянет дать своему читателю те возможности, которых нет у человека. Которых нет у писателя в роли человека.

Первая возможность — заглянуть туда, куда заглядывать не след.

«Бессмертие... пришло бессмертие...» Чьё бессмертие пришло? Этого не понял прокуратор, но мысль об этом загадочном бессмертии заставила его похолодеть на солнцепёке.

 

Мне снилося, что лестница крутая

Меня вела на башню, с высоты

Мне виделась Москва, что муравейник,

Внизу народ на площади кипел

И на меня указывал со смехом,

И стыдно мне и страшно становилось —

И, падая стремглав, я пробуждался...

 

Может быть, и Демиургу в роли демиурга хочется того же, и он создал нас видящими сны?

Вторая возможность — спутать роли, и она описана у Пушкина.

 

Блажен, кто праздник жизни рано

Оставил, не допив до дна

Бокала полного вина,

Кто не дочёл её романа...

 

Про роман жизни не очень понятно.

В жизни я человек. Меня ставят в положение читателя романа жизни, то есть из системы Бог — человек переводят в систему писатель — герой — читатель. Появляется эта пресловутая третья роль — читатель. Чем отличается читатель от человека-героя? Сейчас я это произнесу. Читатель не действует, это глаз-ухо, брат, свидетель.

Предложение почитать роман жизни, кроме красоты самой идеи, имеет психотерапевтический оттенок. Сейчас ты раздвоишься. Ты человек и герой своей жизни. Но ты и читатель её.

Как герой, ты действуешь, и на всех развилках твоей судьбы решения приняты тобой. И ответ за все решения держать тебе.

Но если ты устал быть человеком-героем, побудь читателем собственной жизни. Теперь ты читатель. На всех развилках твоей судьбы решения приняты не тобой, а другим тобой. Судьба сложена, роман написан «до сейчас», и ты размышляешь о том, как он мог поступить.

Отстранись, почитай, и, возможно, у тебя снова появятся силы и желание стать героем этого романа, то есть человеком.

Мы плачем вместе с героями, бывает, плачем, даже когда они не плачут. В последней вещи Трифонова один из его героев говорит, что страдание и сострадание — это нерв литературы. Я страдаю с Эдипом и за него, я переживаю катарсис. Но не моими действиями произведена судьба Эдипа. И он берёт и несёт ответственность в этом мире за свою судьбу. А я — только за свою.

Сам же Пушкин от ответственности не отказывался.

 

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,

Но строк печальных не смываю.

 

Пушкин в роли человека читает свиток воспоминаний о своей жизни с отвращением, но ничего не позволяет себе забыть, то есть вычеркнуть или смыть, а значит — принимает ответственность во всей её полноте.

Просьба пристегнуть ремни: на взлёте, на посадке сильно болят уши, а в середине пути тошнит и болтает. Если уж летишь, точно будет болтать.



Глава четвёртая. Герой и судьба

Портрет папиного отца на стене — это была наша тайна. А внизу под тайной сразу была красота.

Под портретом стоял чудесный бабушкин диван. У него была спинка, замечательные круглые валики-бока, зеркало и две полочки. В других домах на таких полочках стояли слоники, а у нас — красота. На полочках были две глянцевые твёрдые фотографии — портреты бабушкиных сестёр. Бабушка не разрешала их брать в руки, но дедушка с портрета — разрешал. Рассматривать эти фотографии можно было двумя способами: или стать коленями на диван лицом к спинке и держаться рукой за валик, или, когда никого нет дома, взять их в руки и сидеть со всеми удобствами на диване.

Фотографические портреты были не чёрно-белые, а коричнево-бежевые. Поэтому ничего опасного в них не было — одна только нежность, хрупкость и красота.

На каждом портрете посередине стояла юная женщина, в таком длинном белом платье, что из-под него виднелись лишь белые туфельки, и в белых прозрачных перчатках до локтя. Платья и перчатки стоили удивления — таких больше нигде не было, и мне никогда не надоедало их рассматривать. Платья были из тончайшей ткани с чудесными, вышитыми белым шёлком, цветами по подолу. Может быть, чуть-чуть это было похоже на нарядные гардины маминой мамы — их вешали только весной на пасху.

Сначала женщины казались одинаковыми — из-за длинных платьев и причёсок: подобранные вьющиеся волосы и «случайные» локоны вокруг лица. Но потом я их, конечно, различала.

На каждом портрете внизу была надпись: Рига. Фотография Иозельса. 1910 год.

Чем больше я на них смотрела, тем яснее становилось, что уж если жить на свете, то только такой, как они, и ни на что другое ни за что не соглашаться. Ни за что.

Каждый месяц бабушка шла на почту и отправляла в Ленинград пятнадцать рублей, а квитанции зачем-то скалывала скрепочкой. В Ленинграде жила та сестра с портрета, у которой губы были тоньше, а глаза больше, и она была очень бедная.

Вторая училась в Ляйпциге, как говорила бабушка, была врачом и умерла «на тифе» в гражданскую войну. Совсем молодой: ничего, ни детей, ни следов, ни могилы.

Вообще всё я узнавала постепенно — кое-что мне рассказывали, а многое можно было подслушать и понять. Как я любила бродить вечерами, когда тихо в доме — ведь ребёнок спит — по лабиринтам взрослых разговоров, событий, имён!

Постепенно я поняла, что эта бабушкина сестра из Ленинграда, тётя Бетси, странная. По бабушкиному мнению, она странно живёт.

Тётя Бетси жила во втором доме по улице Рубинштейна, соседнем с автоматом-закусочной на Невском, и я заметила, что взрослые при словах Невский и улица Рубинштейна значительно кивают.

«Остановиться» у неё было нельзя: она жила в крошечной комнате для прислуги в своей квартире-коммуналке. Как это: в своей квартире-коммуналке? Это слово при рассказах о ней повторялось ещё раз: её муж умер своей смертью в конце тридцатых годов. Как будто можно умереть чужой смертью.

Потом, когда я стала взрослой, я узнала, что слово смерть — хорошее слово. Оно и означает свою смерть, потому что «с» — «хорошая» приставка: сдоба, счастье, смерть. Другие смерти называются «гибель».

Тётя Бетси знала три языка: немецкий, французский, английский, — а такие люди даже по улицам Петербурга не ходят стадами. И могла бы заработать переводами, но не хотела. Она соглашалась только на устные переводы: читать с листа со своих немецкого, французского и английского. А писать не хотела. Читать с листа стоило тридцать копеек лист.

Все своё свободное время тётя Бетси проводила в кино. Окрестности улицы Рубинштейна кишели кинотеатрами, билет на дневной сеанс стоил всё те же тридцать копеек, и тётя Бетси норовила каждый день два-три раза побывать в кино.

Бабушкины приятельницы выслушивали рассказы о тёте Бетси с изумлением и осуждением. Не по возрасту живёшь — всё равно как не по чину берёшь. Так нельзя.

Когда наступало лето и меня увозили в отпуск, тётя Бетси приезжала из своего северного Питера к бабушке в наш дом-музей на фрукты-овощи. Иногда на пару дней мы пересекались. В первый раз я увидела её лет в пять и удивилась. Я-то ожидала увидеть ту бабушкину сестру с диванного портрета.

Так вот какой теперь была прекрасная Омиэр — крошечной и кроткой.

Выяснилось, что эта бабушкина сестра и диванная — разные сёстры. То — то, а то — то. Я была тогда уверена, что старые люди и рождаются старыми.

Эта бабушкина сестра приезжала только к нам — больше у неё никого не было. Её молодые дети погибли в блокаду: сын погиб на фронте, а дочь вышла на улицу и не вернулась.

Вообще довольно рано я стала понимать, что не родиться было гораздо проще, чем родиться. Именно мне.

Одна бабушкина сестра погибла молодой, у другой погибли дети.

Мамины тётки не уехали в эвакуацию и остались в Сморгони. Они погибли, потому что во время войны немцы, папа сказал, фашисты, а мама — немцы, нас убивали. Нас убивали. Этого достаточно, чтобы некоторое время ничего не спрашивать.

Папин отец вообще пропал. От него ничего не осталось — остался только портрет, папа и шесть бежевых томиков Пушкина в тканевой обложке издания тридцатых годов. На них было непонятное слово ГИХЛ.

В этом Пушкине я и нашла фразу, сразу всё объясняющую. Кто меня волшебной властью из ничтожества воззвал. Без волшебной власти кого-то родиться невозможно.

Я видела это так: мои родственники едут с огромной скоростью на лыжах, лыжня крученая, сложная, и всюду палочки, которые нельзя сбивать. Нет ни неба, ни деревьев, а только блестящая снежная пыль и свет, но если сбиваешь палочку, сразу попадаешь из света в чёрную смерть. То есть это не просто палочки, а палочки погибели. Такая игра, где от одной палочки погибаешь ты, твои дети и внуки на всё будущее время до самой бесконечности. Там, где был ты, остаётся пустота на веки вечные, дыра, которую ничем нельзя заполнить.

Мне казалось, что все эти тети и бабушки не смогли проехать, сбили свои палочки, и их дети и внуки не родились. Получилась я одна — родилась за всех.

С десяти лет я вела дневники — мне хотелось силой удержать время, каждый день жизни.

Нет, были, конечно, весёлые и ловкие родственники, которые не сбили свои палочки. Мама в эвакуации в Алма-Ате заболела брюшным тифом и чуть не умерла. Её брат Толик в двенадцать лет продавал на базаре их тряпьё и воровал маленькой маме еду. Однажды его чуть не убили за воровство, но он убежал.

Мамин брат Толик выжил, женился на москвичке и переселился в Москву. Мой папа, приезжая из Москвы, рассказывал истории о родителях его жены, и все очень смеялись в кухне после восьми вечера, когда ребёнок спит.

Родители жены Толика долго жили в Москве в бараке. Это было непонятно. Удалось выяснить только то, что мы не живём в бараке. Казалось, что в бараке — это как во мраке. И во мраке этого барака было очень много соседей и очень тонкие стены.

Отец жены Толика — огромный великан — имел странную профессию: он развозил книги, но не был шофёром. Он приносил время от времени книгу и говорил Толику:

— Вот, я взял, почитай, тебе пригодится.

Маленькая и худенькая мать жены Толика спрашивала мужа:

— Соля, ты купил эту книгу?

— Нет, Дина, — отвечал он, — я её взял.

— Как это взял? — спрашивала мать жены Толика испуганно. — Как можно взять книгу?

Тогда отец жены Толика громко кричал:

— Да, Дина, да, я украл эту книгу! Я её украл! Я украл эту книгу!

Мать жены Толика, находясь в обмороке, приговаривала:

— Тише, тише, соседи услышат.

Вообще мать жены Толика, напуганная на всю жизнь, говорила «Тише, тише, соседи услышат!» по всякому поводу. И когда это совсем надоедало её великанскому мужу, он громко-громко кричал: Всё, Дина, всё, пойди и сдайся! Сдавайся! Иди и сдавайся!

Взрослые в кухне не задавали папе никаких вопросов. Им было понятно, что значит «напуганная на всю жизнь».

Толик был замечательный родственник: мало того, что он не умер, не в пример другим, не сбил свои палочки — он ещё всё умел делать руками, и когда он приезжал из Москвы, у нас наступало время великих починок. Все неработающие лампы, текущие краны и поломанные стулья приходили в себя и возвращались к деятельности. У него была над ними волшебная власть.

Но Толик и его дети были далеко в Москве, а рядом больше никаких детей не было. Если представить себе, что все бабушки и дедушки были посажены густо, как цветы на клумбе, то к моему рождению на клумбе оставались одни дыры.

И тогда мне пришло в голову выяснить, всем ли так сложно было родиться или это случайная особенность нашей семьи.

У родителей были ближайшие друзья, они назывались дядя Сеня, тётя Нина и их дочь Танечка. И я решила понять, каковы были её шансы на рождение.

Я уже знала, что ничего такого у взрослых спрашивать не надо. На вопрос: Как родилась Танечка? — бабушка ответила полную чушь: Скоро ты это будешь учить в школе. Взрослых надо наводить на нужные темы — дальше они сами всё расскажут.

Дядя Сеня, тётя Нина и Танечка жили на очень центральной улице, в коммуналке, в своём доме. Оказалось, можно жить в коммуналке не только в своей квартире. Это был небольшой двухэтажный дом, где никакой ребёнок не мог попасть в туалет без сопровождения взрослого. Идти в туалет нужно было через весь этаж по лестницам, переходам и террасам, но зато по дороге можно было заглянуть во двор.

У родительских друзей было две комнаты, и во второй жила бабушка Ксения Александровна. Лицом и фигурой она была похожа на тётю Бетси — все они становились крохотными и кроткими. Большую часть комнаты Ксении Александровны занимали цветы самых разных размеров и оттенков, а в уголке ютилась горка с необыкновенными чашками и круглый столик на одной ноге.

Я не часто бывала в этой комнате, но если все родители хотели спокойно попить вино и поговорить, то у Ксении Александровны испрашивали разрешения сдать ей детей. С круглого столика тогда снималась вязанная крючком узорная салфетка, и на матовой тёмной поверхности Ксения Александровна раскладывала пасьянсы.

Однажды она рассказала, что есть такая примета: увидев падающую звезду, нужно немедленно загадать желание. Я никогда не видела падающих звёзд, а Ксения Александровна видела. И желание её сбылось, но через шестьдесят лет, когда оно было уже не нужно.

Я всё запомнила про пасьянсы, звёзды и желания. В пятнадцать лет в августе я увидела множество падающих звёзд. Каждую ночь я смотрела в чёрное звёздное небо, а они всё падали и падали. Я загадывала желания, и все они скоро сбылись, но не менее скоро оказались не нужны, как и желание Ксении Александровны.

Как-то за пасьянсом и выяснилось, что отец Ксении Александровны был мэром нашего города и проложил трамвай. А все братья Ксении Александровны, как я смутно и ожидала, погибли молодыми.

Всё сходилось, всё получалось правильно: Танечкины родственники тоже сбили свои вешки, и она осталась единственным растением на своей клумбе. Только не заметно было, чтобы это её тревожило. Я считала, это потому, что у нас с ней огромная разница в возрасте — два года.

Потом я узнала, что Ксения Александровна и её родственники — дворяне, а братьев её расстреляли: они были офицеры и белогвардейцы.

Но самые страшные, самые многочисленные палочки всё-таки были на пути моего отца. Казалось, на его путь устремились все существовавшие палочки.



Глава пятая. Герой и судьба. Продолжение. Отец

Я убит подо Ржевом.


Конечно, родители были могущественны. Я чувствовала, что они меня спасут и есть что-то большее, чем я сама. Гнездо, дом над моим маленьким домиком в середине квартиры. Из чего строится гнездо? Лишь боги знают... Например, ты идёшь по улице, и бесчисленные знакомые останавливаются с мамой, или с отцом, и начинается: «неужели это ваша? ой, какая рыженькая, похожа на папу, а сколько?..» Все они тебе давно надоели, но так должно быть.

В какой-то момент ты сам должен стать этим гнездом, и горе тебе, если у тебя не хватит сил, или чувств, или просто знакомых.

В пять лет я тяжело болела, и в шесть, прямо в день рождения, оказалась в больнице. Больница состояла из высоченного второго этажа: палата девочек на 15 человек, палата мальчиков на 15 человек, а в середине столовая на всех. В палате меня не любили — это называлось: она воображает. В общем, воображуля.

Гуманисты из детской больницы запрещали свидания родителей с детьми. Последнее слово педагогической и медицинской мысли гласило, что свидания вредны больным детям. Поэтому каждый день мои родители вдвоём появлялись под окнами палаты девочек и пытались со мной поговорить. Я залазила на подоконник и смотрела на них через стекло, а сзади меня залазили девочки постарше и побольше. Они дотягивались до форточки и кричали моим родителям в форточку: она дура. И воображуля. Но родители меня не разлюбливали, а шли ко входу в больницу. А я шла через столовую к парадной лестнице. Так мы и стояли: они внизу парадной лестницы, а я наверху, и ни разу за два месяца ни они, ни я не нарушили запрет. Детские врачи и архитекторы-специалисты полагали, что если чьи-нибудь родители поднимутся, то лестница рухнет. Потом нянечка поднималась от родителей ко мне с литровой банкой клубники. Я знаю, что люди любят клубнику, но вот уже много лет подряд видеть её не могу и ничего клубничного в ней не вижу.

Я читала, что счастье — это прекращение боли.

Через два месяца больница кончилась.

Если бы меня отпустили, я бы прыгнула с этой лестницы вниз к родителям, кувыркаясь в воздухе, и сломала себе руки, ноги, шею и рёбра. Об этом, видимо, знала медицинская мысль, и поэтому вниз меня за руку свела нянечка, испортив полет.

Какое может быть лечение сердца, если шестилетняя воображуля два месяца подряд испытывает сердечную боль.

Все мои дети провели в совокупности до 14 лет в детских учреждениях в одиночестве одну ночь. Впрочем, они, может быть, и хотели побывать в детских учреждениях. Я имею в виду детские сады, пионерские лагеря, больницы, санатории.

Сразу после больницы меня увезли за город, и там папа начал писать большую работу, которая и стала делом его жизни.

Когда я прочитала у Ахутина про амеханию в греческой трагедии, — невозможность действовать в условиях необходимости действовать, — то сразу её узнала: я стою два месяца наверху лестницы, а родители внизу.

Но почему? Ведь они умели действовать, и у кого-то была волшебная власть. Может, моя болезнь — это такое маленькое событие, из-за которого кто-то не станет применять волшебную власть?

Человек с портрета, отец отца, был сначала замнаркома в Москве. А потом пошёл на понижение и был до 38-го года крайздравом в большом русском городе.

В 34-м году к бабушке пришла нестарая женщина с седой прядью надо лбом. Это была рижская гимназическая подруга Эля. Однажды в спортивном зале гимназии бабушка упражнялась с гантелями, случайно ударила Элю по голове и проломила ей череп. Эля не умерла, а на месте удара у неё осталась седая прядь.

Муж Эли попал под предыдущую волну репрессий, отсидел пять лет и вышел. Врачи всюду были нужны, но бывшего «врага народа» никто не хотел греть на своей груди и прятать под своим крылом.

Отец отца направил мужа Эли на свободное место, а человек, присланный из крайздрава, уже находится под крылом крайздрава.

Когда в 38-м году деда забрали, никто не приходил и не подходил, и вдруг пришла Эля. Она поняла, что должна поделиться с бабушкой некоторыми незаёмными знаниями. Эля объяснила, что такое 10 лет без права переписки и что значит сидеть на месте. Завтра придут за тобой, а послезавтра детей заберут в детский лагерь.

Бабушка уехала из города, провела с детьми месяц в деревне и разослала просьбы о работе в места ссылки. Первым пришёл ответ из Казахстана, и там они вскоре оказались.

Заведующий облздравом в Актюбинске был хороший мужик, бывший фельдшер, он объезжал свои владения в тележке в одну лошадь. Тележкой он сам и правил, а за лошадкой, видимо, сам и ухаживал. Бабушка долго выбирала время и место, остановила его где-то в поле и призналась: она жена врага народа. Он равнодушно сказал: «Зачем рассказываете? — тут все такие», — тронул свою лошадку и уехал.

Разве можно не говорить, не признаваться? Приходилось бесконечно признаваться.

Зачем? Почему? Всё равно узнают? Хуже будет? Или чтоб было всё по-честному, как драки в школе в Ростове, кто сильнее: один на один, голыми руками, до первой крови или до пощады.

Но что было по-честному? Потом, потом, потом я спросила у бабушки про смерть деда. Она сказала: время было такое. Как будто бы не люди увели из твоего дома — и не понарошку, а нарочно — живого здорового человека, с которым ты спишь ночью и растишь детей днём, увели не за преступление и не на войну — а чтобы убить. Не люди — землетрясение, раскаленная лава, шквал.

Наверное, только так и может пережить это человек середины. Стать зрителем, хором, а не героем.

Время было такое.

А иначе нужно вопить, кричать, биться, висеть на крюке, выкалывать себе глаза.

Если ты не человек середины — у тебя есть выход. Измученный рот, которым кричит стомиллионный народ.

Это герой висит на крюке и выкалывает себе глаза, а человек собирает вещевой мешок в изгнание: сандалии, пару посохов, ну чего там ещё? — и, если удаётся, становится временно зрителем, хором. Читателю труднее, у зрителя хоть есть хор, а читатель молчит — боится помешать своим криком соседям.

Время было такое. Хотел узнать свою судьбу, тайну рождения, ушёл из царства, чтоб избежать судьбы, но не получилось. Тогда время было такое.

В Актюбинске уже и не дрались в школе по-честному, по-ростовски, а только зажав в руке камень.

Родители были могущественны, и сквозь всё их могущество упорно пробиваются три мои жалости к отцу: две детские и одна последняя, предсмертная. Две «больничные», «лестничные», и одна фотографическая. Две короткие и одна долгая.

Первая, самая ранняя, когда он смотрел на меня, шестилетнюю больничную воображулю, стоя внизу лестницы. Я точно помню, что, глядя на его лицо, жалела его, а не себя.

Последняя жалость — «Я умру...»

Только боги знают, как жалок нам тот, кто живёт уже не здесь, не желая ни здешних новостей, ни здешних смыслов. Как непонятно для здешних жителей он смотрит не на нас уже, а рядом, и видит невидимое нами.

Но не сразу, а потом я понимаю значение этого взгляда, и тогда слёзы заливают моё сердце.

Отец — опора даже в самой сильной своей боли и страдании, александрийский столп рода, а вокруг него вьюнком вьются остальные — вдруг выскользнул, исчез со своего места, а мы, не заметив, побежали дальше и только потом обнаружили себя жалкой кучкой листвы на земле.

Вставай, поднимайся, расти — другого выхода нет.

Третья жалость — это жалкая папина фотография. Какого времени — не знаю, спросить не у кого. Отец сфотографирован в солдатской гимнастёрке без погон и в пилотке.

Лето 42-го? Отец надевает солдатскую форму и уходит. Лишь боги знают, свидимся ли снова. Но почему так жалок? — он ведь хотел туда идти, и не боялся, и думал, что там без него — никак.

У Воннегута в «Бойне номер пять» собираются ветераны через много лет после войны, а жена одного из них не хочет и слушать об этой войне. Я сейчас — как эта жена. Заткнуть уши. Жалость. Потому что мальчишки.

Мальчишки, не знающие ни ценности жизни, ни себя, ни людей, ни богов. Ни коварства людей, ни коварства судьбы.

Мальчишки, за всё дающие ответ, а ответ один. Начальник послал украсть картошку в полковой кухне. Пойди возьми — там сейчас наши чистят. Поймали — трибунал. Сержант положил в твой вещевой мешок украденные им ботинки. Пусть пока полежат у тебя, пригодятся. Нашли — трибунал.

Нельзя идти красть картошку, нельзя класть к себе украденные ботинки. Но они же старше, они умнее, они же знают. Значит, можно.

Кто в 17 лет, уйдя с порога своего гнезда, знает правила этой игры? Ты поймёшь их через десять лет. Или через десять минут.

Начальник штаба ночью ведёт пополнение и не знает пароля. Он ушёл несколько дней назад. Ты на посту. Ты не пропускаешь — они всё равно идут. Выстрелил — трибунал. Не выстрелил, пропустил — трибунал.

Кто повара, парикмахеры, автоматчики? А ты никто, тебе 17 лет? Вот бери противотанковое ружье. Оно весит пуд. Лыжный батальон. Снега. Как здорово — мы будем подстреливать танки. Нас учили три месяца.

Рана в живот. Кровь и снега. Если ног уже не чувствуешь, то их нет? Санитары, волокуша — судьба. Ан нет, не судьба, не тот медсанбат. Другого полка. Нужно 538907-го, а этот 538908-го. А пошли вы!.. Офицеры, командиры, я не ваш, я ничей. Я — великого сонма всех убитых и раненых этой великой войны.

Кто посылал Андрея Болконского в медсанбат нужного номера? Кто посылал Гектора в 17 лет красть картошку под дулом трибунала?

И падают стрелы сухим деревянным дождём — это гармония. Это с богами, это на глазах у богов. А тут лава, неразбериха, сталкер, зона, великие капканы при каждом шаге.

Есть ли богам дело до этой войны?

Не тот медсанбат. Могли выбросить за порог. Но не выбросили. Могли поймать с ботинками. Но не ловили. А санитары пришли. А кровь ушла в снега, но не вся.

Нет, это действительно волшебная власть.

Боги, боги, я не стою своего рода. Я не расту в этой земле за всех нерастущих. Друзья мои, я не стою вашей дружбы. Мои возлюбленные, я не стою вашей любви.

У каждого ли есть дело его жизни?

Герои рождаются героями, как дубы из желудей. Но мало родиться — надо стать собой. Кем мне стать? Ифигения. Антигона, Исмена. Кто я? О боги, боги, что предназначили вы мне?

Я не стою своего отца.

Поезд. Сон. Я одна. Где мои дети? Вспышки света. На остановке входят люди. Так много людей. Но я одна. Входит мой давний-давний друг. Вспышка света, которого светлее не может быть. Он успевает сказать: Это магний. Это конец. Как хорошо, что ты пришёл. Как хорошо знать, что это магний и что я умерла не одна.

Четыре дня — четверг, пятницу, субботу, воскресенье — я стояла на пороге длинного коридора, в конце которого умирал мой отец. Амехания. В реанимацию нельзя войти. В понедельник я не закрыла его глаза.

 

Поник ладьи отважный кормчий нашей.

 

Для Антигоны нет реанимаций, порогов, коридоров, креонтов.

Я не знаю, как живут другие люди и как они прощаются с прошлым.

Можно ли ненадолго опустить ношу и побыть читателем, зрителем, хором? Я прошу помощи у хора.

Но хор молчит.



Глава шестая. Бог-отец

У меня было поочерёдно три детские кровати. Первая и вторая стояли у «музейной» стены, так что человек с портрета меня не видел. Первая была деревянная, а с боков сетка, которая доходила стоящему ребёнку до шеи. В первых кроватях моих детей вместо сетки уже были столбики. У второй кровати спинки держались на завинчивающихся блестящих шариках. Днём я их потихоньку развинчивала, и кровать шаталась. Каждый вечер папа их завинчивал, удивляясь саморазвинчивающейся конструкции кровати. Меня никто никогда не заподозрил, потому что я была очень хорошая девочка.

Во времена второй кровати на «музейную» стенку повесили коврик из шёлковой ткани с бахромой.

Если есть во мне некий физиологический оптимизм, то он — родное дитя этого коврика. Я предлагаю родителям всей земли использовать случайный опыт моих родителей. А поскольку этого коврика давно нет в живых, то его надо описать.

Главное, что в нём было, — это мир и покой. Можно даже сказать: покой и воля. Коврик был огромным заросшим парком, и справа в этом парке была круглая арка каменных ворот, ведущих в замок. За воротами виднелся большущий дом с окнами и башня с облаками. И всё вокруг было окружено огромными деревьями старинного парка. Слева по дорожке от меня-зрителя к каменной беседке шли две дамы в длинных платьях и маленьких шляпках.

У бабушки были две фразы: Это хорошо и Это не хорошо.

Не хорошо повторялось даже чаще. Не хорошо, когда ребёнок болеет, не хорошо, что у меня маленькая нога и не растёт, не хорошо, что ребёнка водят вечером в гости.

Но было же и слово хорошо, и всё хорошее было в деревьях, дорожках, каменных вазонах с цветами на коврике. Хорошо — это не сидеть на скамейке, а непременно идти, как шли дамы в длинных платьях. Хорошо было там, в коврике.

До сих пор мои хорошие сны происходят в огромных залах, соборах, колоннадах и замках.

Если гасили свет и невозможно было разглядывать парк и замок, то мы с моей куклой отправлялись туда, где все уже побывали: в папину войну, мамину эвакуацию и бабушкино землетрясение в Крыму. У меня всегда была одна любимая тряпичная кукла, делившая со мной ложе, и когда она совсем развалилась, мне с трудом нашли точно такую. Вдвоём с этой куклой мы попадали в самые страшные места, но всегда выпутывались, и я изо всех сил прижимала к себе её спасённое тельце. А награда, отдохновение после пережитого — это всегда было возвращение в парк и замок. На дорожку парка.

Если бы я заслужила в следующей жизни быть не в геенне огненной, то я хотела бы быть в этом парке и войти в этот замок.

Про раскручивание шариков и путешествия с куклой никто не знал, а в жизни я была очень хорошей девочкой.

Да мне бы никто и не дал быть плохой.

Есть одна не объяснённая фраза, которую я встретила в папиных магнитофонных воспоминаниях. После рассказа о войне отец говорит: «Мы не были потерянным поколением. Никто бы и не дал нам стать потерянным поколением».

Родители были не только могущественны — они были едины. Однажды, когда я плохо себя вела, они посмотрели друг на друга, взяли с двух сторон мою кроватку и вынесли в коридор. Не надо забывать, что в коридоре темно, а входная дверь была лицом огромного белого человека.

А вот как можно не дать поколению стать потерянным?

Какая хорошая девочка, говорили взрослые. Как это мне удавалось, не знаю — хорошей девочкой я не была.

Может быть, я не орала последним криком, когда взрослые меня обижали, потому что навсегда запоминала их преступления и давала клятвы.

Первое их преступление — мокрые и мятые рукава. Мне было года полтора — меня ещё ставили на скамеечку возле умывальника, — когда я написала кровью в сердце первую клятву.

Взрослые не заворачивали мне рукава при мытье рук, и эти мокрые шерстяные жабы оставались на руках. До сих пор я чувствую их запястьями (хотя множество неприятных ощущений взрослости давно забыто), до сих пор свои длинные рукава поддёргиваю почти до локтя, и клянусь честью: я всё исполнила и не намочила рукава ни одному ребёнку на свете.

Второе их преступление — еда насильно. И в этом я перед детьми неповинна.

В еде и рукавах папа не участвовал, но в третьем преступлении был замешан. Он заставлял меня здороваться с соседями.

Это моё свойство — не здороваться с соседями — сильно вредило репутации хорошей девочки. Родители огорчались, просили, приказывали, кричали — но с соседями я не здоровалась. Они думали, что я забываю, витаю, воображаю, наконец, но это было не так.

Хорошие соседи были, но я и с ними не здоровалась, потому что не любила соседей. По уже понятому мной и ненавистному соседскому праву они могли остановить любого ребёнка из своего дома и задавать ему вопросы.

Соседи казались мне последними дураками, потому что вопросы они задавали всегда одни и те же, — значит, ответов не запоминали. Похоже, их интересовали не ответы, а сам процесс задавания вопросов.

Мне казалось, не поздороваться с соседями — значит не дать им права задавать вопросы. Потом я поняла, что это не помогает, — просто первым вопросом становилось: «Ты почему не здороваешься?» Это оскорбительное ты и почему... Сказать хоть слово — значит, протянуть нить между собой и ими. Я молчала.

Для меня до сих пор загадочно происхождение соседского права. Это право возраста или право величины и веса?

Теперь я отношусь к соседям иначе. Когда соседи задают мне вопросы, я им благодарна. Я благодарна вниманию, контакту и цивилизованности.

Дело, наверное, не в вопросах — дело в неравенстве. Их вопросы были дурацкими: сколько тебе лет? в каком ты классе? как зовут твою учительницу? что ты больше любишь — чтение или арифметику? И через две недели опять: в каком ты классе? Я смутно чувствовала, что мы играем не по правилам. Я ведь не могла спросить у них: а вы любите свою работу? а как зовут вашу жену?

Клянусь, что я не задала в подъезде или в лифте ни одного праздного вопроса детям и любому мало-мальски самоходному ребёнку говорю «вы».

Когда мне было 9 лет, на отдыхе я попросила купить мне купальник. Родители удивились и отказали. Они были, как водится, едины. Они справедливо и точно заметили, что грудь у меня ещё не выросла, стесняться нечего, и плавок довольно. Я плакала, на пляж не ходила, но через пару дней пошла — а что делать? С того времени я долго не любила своё тело и грудь, и простила их только тогда, когда они родили и выкормили мне ребёнка. А на нудистские пляжи я до сих пор не хожу.

С душой было полегче — к ней отношение было неплохое. Со времён второй кровати и коврика я знала, что у меня есть душа. С самого начала она находилась в правой щеке, но теперь её местоположение мне не так ясно. Когда я спросила свою дочку в соответствующем возрасте: где у тебя душа? — она, не задумываясь, показала ямку на шее. Здесь.

Бог знает, что мы делаем душе и телу своих детей.

Родителей надо простить — за кроватку в коридоре рядом с лицом огромного белого человека, за рукава и купальник — за всё простить, и принять начальные условия души, тела и судьбы. Потому что детство, как ни крути, истиннее всей жизни и полно слёз.

Если родители тебя любили, были могущественны и прекрасны, то ты не в силах с ними проститься и никак не можешь простить. И каждое возвращение в детство терзает и мучит: если это коврик, то мучит невозможностью рая, а если купальник — реальностью тех мук.

Если же родители тебя не любили, и ты выстрадал своё детство под сварой неласковой матери, то ты будешь страдать его всю жизнь.

Мы-то простим. Нас кто простит?

Похоже, в моём мире нет милосердного Бога. Есть лишь тот, суровый к своему жестоковыйному народу. И некому меня простить.

Может ли отец мне простить одинокую смерть?

Сердце моё провалилось в воздушную одинокую яму.

Я не знаю, что он видел тогда у лестницы. Я не знаю, хотел ли он умереть. Согласен ли был умереть.

Может быть, они шествуют там от славы к славе.

 

Что там с тобой, ответь мне, скажи. Где б души ни витали, друг мой милый, видишь ли меня?

 

Может, и шествуют. Но мне всё равно за него страшно.

Может, и шествуют, но вера моя слаба, и мне за него страшно.

 

Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит?

 

Мы не в силах пережить разлуку и заполняем её провал воображением.

 

Разлука! Душа человека какие выносит мученья!

 

Со смерти отца у меня там родной человек, но где взять столько воображения в помощь? Эх ты, воображуля.

Там у меня поколения и поколения умерших предков. Но это как любимые писатели за границей: живут себе... А вот когда за границу уезжают друзья, начинаешь представлять и справляться: как там за границей.

Как там?

Мы уходим туда без тела, дома, земли, но с чем же?

Как жалки и понятны мне древние египтяне, клавшие с собой своему умершему всё необходимо нужное. Запасы.

Когда моей дочке было четыре года, в наших магазинах как раз было полное запустение. Взявшись «за ручки», мы с ней бродили по окрестностям в поисках пропитания. Это называлось «гулять с ребёнком». Выйдя из очередного магазина, дочка укоризненно на меня посмотрела: ты почему здесь ничего не купила? — Но там же ничего не было. — Она огорчилась: там немножко было, а бабушка сказала, сейчас надо хватать всё подряд.

Возвращаясь с этой прогулки, мы тащили кучку продуктов, и дома дочка должна была разложить их по местам. К обеду я не нашла хлеб и сметану, хотя мы их покупали. Она прибежала и объяснила, что спрятала их под своей кроватью, где у нас лежало несколько банок тушенки, в запасы.

То, что мы берем туда с собой — это хлеб и сметана под кроватью.

В 13 лет я прочитала в «Испанской балладе» Фейхтвангера: «Я любил её больше, чем свою бессмертную душу», — и остановилась на бегу. Оказывается, моя душа в правой щеке бессмертна, и её надо сильно любить.

Мне кажется, здесь отличается от там возможностью растить душу. Здесь нам дано время растить душу. Со смертью это время окончено, и мы приходим туда такие, как есть, чтобы войти в новые времена. К этому портрету уже нельзя добавить ни одного слова, ни одного штриха.

 

Навстречу беженке спешит толпа теней,

Товарку новую встречая причитаньем.

 

Мне было бы страшно сейчас умереть. У меня всего-то и есть взять с собой, что «н» и «нн» в причастиях и отглагольных прилагательных да горстка чужих стишков. Я не уверена в сокровищах своей души. Хватит ли их на вечность?

«Я к смерти готов».

Что же это значит: путь пройден, душа взращена? Стихи написаны?

Готов ли отец был к смерти? Или я отпустила его неготовым?

Что там, в той «загранице»?

Души вне времени, им внятно прошлое и будущее. Вечные зрители.

Но тогда душа продолжает расти. Видеть и знать — это уже чувствовать, понимать и меняться.

Иначе было бы слишком жестоко — миллионы счастливых младенцев: Фёдор Михайлович придумал, а Господь воплотил?

Чтоб мой отец, историк, видел и не мог осознать? Он, способный в конце заново передумать нашу историю и — бесстрашно — всю свою жизнь? Чему я учился и учил?

Я знаю: нам не дано помыслить о там.

Самое страшное, если Богу нет дела до них, а всем им вместе — до нас.

Если Он и не смотрит на них, и все они вместе — на нас. Оставленность, одиночество — связующая нить растаяла в вечной тьме.

Лучше суровый взор, пристрастность, суд.

 

Две силы есть, две роковые силы...

Одна есть Смерть, другая — Суд людской.

 

Мне не хватает здесь роковых сил, да и судов маловато будет.

Анна Андреевна дополнила Фёдора Ивановича:

 

Одни глядятся в ласковые взоры,

Другие пьют до солнечных лучей.

А я всю ночь веду переговоры

С неукротимой совестью своей.

 

В три года я уже любила свою куклу и знала, что у меня будет муж и ребёнок. Одна любимая кукла. В шесть лет после больницы я знала, что буду врачом. Я буду могущественной, как отец, и защитой от огромного человека с белым лицом, как дед с портрета.

Когда я смотрю в зеркало, то вижу, как ни странно, себя, а не новые дивные дивы. Но есть и другие зеркала. Внутри нового простого зеркала проступает давнее — дорогое, красивое, чуть тусклое и плывущее. Там я вижу ту прекрасную женщину, которой хотела быть и могла стать.

Я не стала тем, кем задумала меня шестилетняя воображуля. Ни могущества, ни защиты, ни чудесного поприща врача.

Суд зеркал.

Однажды мы купили флюоресцентную бумагу с вырезанными на ней звёздами. Отец стоял на столе и клеил на потолке надо мной созвездия.

Летом я полночи читала под открытым окном. Когда я гасила свет, зажигались звёзды на потолке, а я смотрела на них и на звёзды в небе за окном. Блекли звёзды в доме, и ярче становились звёзды в небе. Это были одни и те же звёзды.

Ты одновременно мой папа в синем домашнем костюме, который я купила сама. И ты мой грозный Бог, теперь, когда ты ушёл в мир смерти, где нет ни времени, ни прошлого, ни будущего, теперь ты знаешь обо мне всё, ты теперь мой грозный, не имеющий облика Бог-отец. Всё Ты. Я плачу и молюсь Тебе, прости, спаси меня и помилуй.

Я, рождённая своим одним-единственным Богом, не выполнила данных ему обетов. Я не стала собой. Я не свершила своих свершений. Я поклялась любить и терпеть. Я не умею любить и терпеть.

Сон. Большой и просторный дом, замок. Много воздуха и пространства, прохладные переходы, но я знаю, что нет отца.

Я бреду одна по огромному дому, зная уже, что отца нет. Я ищу комнату с узкой дверью, где написано его имя.

Отец лежит на высокой больничной койке без спинок, укрытый одеялом. Я подхожу к нему, и комната становится маленьким осенним садом. Сумеречный воздух холодает и становится серо-голубым. Я наклоняюсь над отцом, чтобы поцеловать его в лоб, а он улыбается мне. Долго же я спал, — говорит отец. — Пойдём погуляем. Он легко встаёт с высокой больничной койки, и мы трогаемся в путь. Из сада мы выходим в город. Это не город, а скорей вокзал, привокзальная суета. Мы на мосту над путями. Рельсы сияют серым и розовым на тёмной уже земле. Мы вдвоём переходим мост и незаметно оказываемся вновь в том саду, откуда вышли в город. Мы садимся на скамью возле ровной площадки с гравием и цветами, и я понимаю, что это свежая могила.

Сумерки сгущаются, и я спрашиваю наконец: отец, как мне жить?

Он говорит: ты помнишь?

И я отвечаю: нет. Когда-то у меня было чувство юмора и диплом.

Он говорит: есть высокая, недосягаемая проза, но никому не заказано напрягать свои слабые силы и видеть в этом свой, никому не заказанный смысл.

Я плачу: но что мне делать? скажи слово, назови по имени.

Он хочет сказать это слово, но начинает сереть и таять, а потом укрываться одеялом на больничной койке, и я кричу ему вслед: Я не забуду, что ты пришёл ко мне ещё раз. И знай, что каждый вечер я благодарила Бога, и каждым утром молилась. Слышишь, молилась, молилась!

Я верю во встречу.

 

Значит, нету разлук.

Существует громадная встреча.

Значит, кто-то нас вдруг

в темноте обнимает за плечи,

и, полны темноты,

и, полны темноты и покоя,

мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.

 

Может быть, это Нева у стрелки Васильевского острова, и она, как моя любовь, превышает меру и грозит гибелью, а может быть, это излучина реки Леты.

Я надеюсь, на берегу этой реки меня простят.

 
 
Елена Донская

Елена Григорьевна Донская

окончила механико-математический факультет Харьковского государственного университета и Литературный институт в Москве, отделение прозы. Работала программистом, в детском туберкулёзном санатории, редактором детских передач на телевидении. Преподаёт русский язык и литературу в частной гимназии. Живёт в Харькове.

Елена Донская в «©П» №11
  ©П · #7 [2006] · Елена Донская <<     >>  
Реклама от Яндекс
Hosted by uCoz