©П · #9 [2007] · Константин Мациевский  
 
Литеросфера <<     >>  
 

ПРЕДИСЛОВИЕ

1

О памяти говорят неспокойно, как будто известна её извечная зыбкая тревожность, шепчут забытые сроки, убоявшись осуждения и обиды, хотя что она может сделать? — стараются здраво рассуждать о ней и выясняют невозможность судить её — память; она невозмутима, категорична и жестока, может быть оттого, что сохраняет, сберегает пуповину прошлого: зримую, осязаемую или вымышленную череду событий — расцветший куст сирени, неуклюжий, громадный, свежий набухшими гроздьями, что ранним утром, когда мягкое солнце влюблено в тебя, усыпаны звонкими капельками росы, — великий кинематограф, услужающий тебе, и опять лица, предметы, смех, но всегда щемящая боль; но почему нас преследует тревога того, что произошло с нами, почему нет умиротворения, мудрого созерцания? — ведь миновала благая суета, любовь и дружество ушли, покинуто отвергнутое, и вот уже близко утешение, собственное успокоение, собственно говоря, торжество трусости и конформизма, и совесть, совесть — что совесть? казалось бы, удивительному спектаклю длиться и длиться... мираж блекнет софитовыми пузырьками, растворяется, вытягивается в автобиографические данные анкеты и умирает — суждено! — а звенящая безответность вопроса остаётся — почему? А если потому, что не вернёшь слёзы худенького мальчонки, голодом бродившего во дворе опустевшей школы и проглотившего (предусмотрительно спрятанные под язык) десять копеек — небольшой серенький кругляшок, обмениваемый на французскую булочку и стакан простенького чаю. Может быть, может быть поэтому, а может быть потому, что память скаредна, немыслимо жадна, оставляя нам абзацы, периоды, иногда запятые забываемой жизни, безжалостно оперируя с близким, родным, любимым. И тогда взываешь: где, где неуют негаданной встречи, где восхождение ума, его величие, где пенье девы поднебесной, терпкость её сладкого поцелуя, покрывшего пылающие губы, чтобы усмирить желание, утолить недоумённый крик — где? И сколько бы он ни вспоминал, сколько бы ни пытался проникнуть в себя, она (память) упорно оставляла первым один штрих; излишне было вопрошать — зачем?

И когда беспомощность окутывала вскинутые руки, он говорил себе: «Стало быть, только это, ничего, кроме безумной летней грозы, сменившей долгий-долгий обожжённый день, вспоротая потоками воды виноградная беседка, и — если вступаешь на цементный пол беседки исчерченный трещинами то разлетаются брызги и надо ступать осторожно и поднимать выше ноги а иначе можно замочить сандалики и будет ругать мама и сделает неприятно больно и тогда я буду плакать а я не хочу — кто-то, добрый и ласковый, что-то говорит, вытянула тёплые руки и манит к себе, просит: “Иди ко мне, не бойся, ну, милый, иди — посмотри, как здесь красиво, уже ничего страшного, иди, ну, какой же ты трусишка, ну, ну, ну во-от, молодец, что же ты не хочешь ко мне на руки? сиди, не бойся, посмотри туда, туда смотри, как чудесно, видишь? это радуга, ну скажи: ра-ду-га, малыш, ну скажи, — Сашенька у меня, мам, он здесь, я ему радугу показываю... да ничего, они у него чистые, — вон какая красивая, все цвета видны. (Ты смотри!.. Ты подмела в комнате?) Сейчас, мам. (Не тормоши его слишком. Надо его покормить.) А он боится, до сих пор дрожит. Как прижался ко мне! Ой, крошка! — горячая волна на миг опутала щёку; спокойные глаза мамы любили и согревали. — (Мальчик мой, у мамы много дел, побудь немного во дворе. Надень ему курточку — прохладно.) Ой, радуга уменьшилась, смотри быстрее, а то потом её не будет...” И ещё, уже потом, что-то отвлекло и — а дальше ничего нет. Только это, ничего кроме взбесившейся грозы, которая гнала через весь двор потоки воды, исступлённо разрывала почерневшее небо вспышками молний, отблесками, озарявшими город, — сущие бестии на время обезглавили его, застращали близостью, напугали своим беспутством, не знавшим удержу, — ничего, кроме страха, издревле суженой боязни, первородного чувства, приговорённости человека к этому чувству, к этой бессмысленности подсознания, к этой людской ненужности, отрицания “я”, когда “я” сжимается в ничто и ты лишаешься, у тебя отбирают, испепеляют человеческое достоинство (а было ли оно у того малыша, чьи руки цеплялись за равнодушный ситец? было ли? а впрочем, не упомнишь, не поймёшь, не выищешь...), и ты — уже не ты, не человек, а комок издёрганных, взведённых нервов, пугливо останавливающийся, заслышав гром удаляющейся грозы, червь и ничтожество. Но что удивительно, что взвизгивание дворовой шавки, забившейся в угол убогой собачьей конуры, скорее инстинктивное подрагивание, зуд под холодным языком, чем озлоблённость трусостью — конечно, конечно, — заставившие обратить на себя внимание, распылили испуг, и уже её безобразное поведение занимало куда больше, нежели все цвета радуги. Удивительно».

Он говорил себе: «Стало быть, только это, ничего кроме... Сейчас остаётся выяснить, чту всё это должно означать. Я-сегодняшний определяюсь ли тем малышом? — естественно, определяюсь; так где же в моей прошлой и теперешней жизни ниточки незабываемой грозы и чувства страха, что охватило меня, где искать те ростки? Ведь если во мне сохранено именно то воскресное возбуждение чувств и стихий, так ведь оно же и должно объяснить свою исключительность — но чем? Нет, не найти, не докопаться, и опять же: почему всё должно иметь свою причину, как много окружает меня бестолкового, безвольного, бессчастного, она не стоит стенаний восторга, ей не помочь — памяти? Никогда не смогу объяснить себе терпкость нежного поцелуя, никогда не отвечу себе о грозе, страхе, никогда не вернётся пахучая свежесть дождя и винограда, никогда не искоренится безмерность утраты, уже не собрать, не переплести в букет страх ребёнка и настоящий ужас, — однако память оставит многое, очень многое».

И тогда, когда отчаяние, захлебнувшись, ускользало, мельчайшие крупицы его жизни высыпали пред удивлёнными глазами, как будто насмехаясь над его простодушием, смущённо и робко заглядывали в него, обнажались подробностями; от их откровенности он терялся, уставал и снова уходил в себя — маленького мальчика; неизвестным оставалось лишь, что возвращало в то нескончаемое время; понимал ли, что это тоже он, но тогдашний, которому всего-то несколько лет, понимал ли, что всё, что произошло вот с этим липким малышом, произошло с ним, с ним, с ним? но почему же он не чувствовал себя опалённым, обветренным, измученным, но тем, чем был? — оттого ли, что их множество создавало эфемерное пространство его жизни, в котором, как ему казалось, покоилась его сущность, то есть его предназначение, пространство, любимое им (к которому он часто возвращался), оттого ли, что долгие часы раздумья — они монотонно перемалывали его отношения, её, их, его собственное положение, увиденное: грязь, изумительные листья осени, умирающие на холсте асфальта, иссинённые лужи, шаги, провода, лицо-маску, высоко обнажённую женскую ножку, взгляд, означавший — ничего не означавший, слово, которое, впрочем, он не расслышал, — оттого ли, что долгие часы раздумья похоронили под своим тысячелетним грузом искренность памяти, или, возможно, по другим каким-либо причинам, но он перестал понимать связи в прошлом, и, к сожаленью, не находил себя в том сонме воспоминаний, что порой преследовали своей неотвязностью, что-то живое, трепетное ускользало — он видел приближающееся, но что было делать? — обрывалась какая-то нить, связывающая с — чем? — и он даже не мог представить, с чем же; не мог ощупать спасенья и средоточия; и, наконец, его оставили желания познать; о человек, неужели ты ещё не понял, что самое важное для тебя — в твоей ненасытной жажде, в твоём истерзывающем голоде, голоде, голоде — блаженном голоде? Он не видел; не находил; выбросил; ему не казалось: он не понимал; не хотел; от него уходили; его покинул голод. Он умер.



2

«Не грызи ногти!» — они пересекли Главную улицу и, завернув за угол, неспешно двинулись вниз к своему дому; солнце умирало, парила остывающая земля, окаменевшие тени телеграфных столбов пересчитывали редких прохожих; его вспотевшая рука была стянута широкой ладонью, на которой он повис, позабыв высвободиться, задумчиво тёр по рту, зубами обрывая заусеницы, пыхтя и посапывая, — резкий удар отбросил разомлевшие пальцы: он испуганно притаился, боясь поднять голову и ожидая ещё чего-то, действий или слов, но ничего не последовало. Мама остановилась; замыкая последовательность, он поднял глаза и увидел трёх оттенённых солнцем старух.

— Это ужасно, — сказала мама, — в такую жару на всей Говардовской нельзя найти стакан воды. Как так можно! Здравствуйте. Я еле иду домой.

— Да, да, — икая, закивало, заохало. — Это ужасно.

— Как ваша Нюра? — мама выпустила его запревшую ладошку и поправила тяжёлую косу.

— Ничего, — ответила самая чинная. Она с удовольствием смотрела на маму, сидела как-то совсем прямо, твёрдо опираясь на забор. — Вот её Серёжка бегает.

— Такой большой?

— Первый класс закончил... Серёжа! — она позвала сутулящегося мальчика, что, подбегая, запрыгал на одной ноге: засветился весь вопросом — широколобый, веснушчатый.

— Чего, ба?

— Возьмёте его играть с вами? — спросила мама и погладила Сашу по голове.

Серёжка обернулся на новенького, оценивая, — но отказаться, по-видимому...

— Пошли, — сказал мальчик, обращаясь к Никому.

— Иди, я позову тебя обедать, — подхватила мама.

Вслед за хрупкой фигуркой он перешёл по мостовой на другую сторону улицы. Нет —

Нет, не представить себе, где он очутился; потому как не просто осторожно шёл по булыжникам, не только уходил от неё к ним: для него, чего тогда не понимал, совершалось чудесное приобретение, и — странно, оно никогда не было у него связано с теми, кого он узнал на той поляне, к кому убегал (Куда ты? — На улицу, мам. На улицу. Мам, я на улицу. Я всё сделал, я на улицу. На улицу, мам.) — когда он кричал: «На улицу, мам», — он знал, что он имел в виду. Но что же это было? Это было место его детства.

У расходящегося двумя стволами тополя кружились двое мальчиков, их заметили едва ли не тогда, когда они подобрались совсем уж близко.

— Здравствуйте, — сказал он как можно вежливее.

— Тебя как зовут? — старший оббивал палку о дерево.

— Саша, я вон там живу.

И вдруг все сразу заговорили, то есть зашумели они, Саша же притих, далёкий от их мира — на-златом-крыльце-сидели-царь-царевич-король-королевич-сапожник-портной-кто-ты-будешь-такой-говори-поскорей-не-задерживай-добрых-и-честных-людей, — игра завертелась, понеслась в фантазии, с пальбой, вскриками, собачьим лаем, падениями на мягкую землю — он падал и впивался в неё, ощущая тепло и сырость, он был близок тогда с ней, — а когда стемнело, хриплые голоса всё ещё твердили своё у тополя с расходящимся стволом, доказывали свою правоту, безудержно хвастались, уставшие; и смеялись, смеялись, смеялись.

— Са-ша! — раздалось в сумерках, и он убежал домой: голод и страх на мгновение объяли, тишина же всё гнала сандалии по нотному стану камней, глухо разнося частый стук.



3

Безвестность покрывает многие лица; они остаются памятны иным, чьи глаза узнают их из тьмы могил и пустоши, слышат их мольбы, безучастно печалясь об их обречённости. Сколько людей молча уходят в тишину, не оборачиваясь, тихо принимая свой крест?.. Неужели у бедной Маруси никогда не возникали мысли выйти, выброситься из своей забытости, напомниться хоть кому-нибудь, кричать о себе, жаждать, молиться о себе? — но нет, она и думать не думала, глупая, и кажется, и в голову ей не приходило, что живёт-то она брошенно, сиротою взрослою, никому не нужная, одинокая; а всё же не всегда так-то и было: помнится, говорила мама, будто есть какая-то история у неё с кем-то, что он ходит к ней, сердится, бьёт, заставляет делать подарки; она ещё тогда губы красила ярко-розовой помадой, свои жиденькие волосы поправляла, и потом — ведь были у неё, он видел, шёлковые платья, да какие красивые.

Она обитала в мезонине. Со двора на второй полуэтаж вела длинная, увитая виноградом, крутая лестница с перилами, таинственно хранившая тень, осенью укрывавшаяся пурпуром и приводившая на небольшую площадку, где стояли какие-то сундуки, ящики, обжигало примусом, и когда взойдёшь, лестница точно сжималась, как бы стесняясь, подбиралась под себя. Внизу почти всегда дрожь; туда выходили измаранные зады магазина, скрипела речь, обдавая пламенем вскриков, хлюпались в грязь сапоги, моторы заводили монотонные трели, уходящие вместе с ними, стучали двери, засовы, с грохотом падала крышка подвала; к нему же приступал запах керосина. Как блестела белизна, как стройно воспаряли подушки, вознесённые накрахмаленными краешками своих парабол, как отливали лаком шкафы, хранившие великолепные одежды, и кто-то потемневший, обременённый бумажными цветами и девственным рушником, благословляя, мрачно взирал на вошедших, быть может, вздыхал про себя, устремляя на Сашу свой чистый терпеливый взгляд.

«Маруся, ты что, веришь в Бога?»

На него смотрели её бараньи глаза, улыбка блуждала по бескровному диску лица, не скрывая радости его прихода.

«Тьфу ты, а я и не знал. А что с ним делаешь? Смотришь на него? Ты свечку зажигаешь?» — «Коли треба, запалюю». — «Маруся, ты совсем отсталая — Бога нет». — «Санечку, ти б посидів, а я поки що картоплю ізжарила б». — «У тебя интересно. А что это за фотографии? Можно посмотреть?» — «Тільки не залазь на кровать, підійди ближче та дивись... Бачиш?» — «Старые... А кто это?» — «То — зліва, в рамочці — мій брат». — «Рядом ты?» — «То його жінка і син. Він моряк і плавав в океані». — «Это и так видно, а это что за девочка?» — «То я». — «Ты? Неправда». — «То я, мені тут сімнадцять років». — «И совсем непохожа. Неужели раньше такое носили? Не-а, мне не верится, что это ты... Тебе всегда было столько, сколько тебе сейчас. И что, тебя тоже Маруся звали?» — «Да». — «Слышишь, а это что за люди?» — «То мої батько й мати». — «Они крестьянами были, да?» — «Я ж народилася в селі, жила там довго, а вже потім сюди переїхала...» — «Послушай, послушай, это поп у вас в селе был?» — «То моя подруга заміж виходить, царство їй небесне...» — «Вот тут ты уже такая, как у нас дома». — «То твоя мама повела, й там її знайомий мене сфотографував. Та що сьогодні фотографуватися, нікому не треба, тільки гроші». — «Мне у тебя нравится. Ой, Маруся, открой, открой окно!» — «Тихше, тихше, занавісочки розірвеш!» — «Ты сама их сажала?.. А они идут?..» — «Не чіпай конфети, зараз їсти будемо. Кидай, кидай, сідай до столу, ріж хліб...»

«Марусь, а я маме расскажу, что ты в Бога веришь!»


— Ты, конечно же, не помнишь, тебе тогда годика четыре было; идти мне на дежурство, говорю: «Маруся, ты его далеко не води — холодно, пусть во дворе поиграет», — весна в том году была поздняя, только в мае потеплело; вечером прихожу домой — уставшая, голодная почему-то, после дежурства ещё приём был; присела, как сейчас помню, вот здесь, в углу, на край стула, даже кошёлку из рук не выпускаю; смотрю, ты возле меня крутишься, хочешь, чтобы на тебя внимание обратили; я тебя прижала к себе, глажу по головке — ты был беленький, волосики мягкие; это потом они потемнели, — спрашиваю: «Ну, Сашуня, что вы сегодня делали?» — папа тебе тогда ещё матросскую форму привёз из Москвы, ту, что на фотографии — знаешь? — я ещё подумала: почему это она тебя принарядила, что за праздник такой? — ты что-то говоришь, а я и не поняла сразу, разглядываю тебя, не вслушиваясь, про себя решаю, что постричь тебя надо, а потом меня как кольнуло чем-то: «Что-что?» — спрашиваю; а ты вздрогнул, обиделся, что я невнимательна, шёпотом так: «Ой, мама, мы такое видели, я там никогда не был, там так кр-расиво, так интер-ресно (ты «р» научился говорить рано, но хотел, наверное, показать, как ты умеешь правильно и ладно её произносить), старушки поют, а дядя разбрасывал дым». — Ох, я тут... и опять: «И у них света не было — они свечки позажигали». — Слушай дальше. «Маруся, — говорю, — а ну, иди сюда, где это вы были? Ты что, его в церковь водила?» — «От господі, та що з дитиною зробиться, ну зайшла, свічку поставила, побалакала трішечки...» — «Маруся, — говорю, — ты эти номера брось! Ты что, не понимаешь, что ты делаешь? Ты что, хочешь, чтобы ребёнок сектантом стал, а? Я тебя попрошу...» — а Маруся, ну, ты же её знаешь, как не слышит, говорю: «Чтоб ноги твоей там больше не было!..» Больше она тебя в церковь не водила; такой потешный был: «Старушки поют, так красиво, стены рисованные», так ты у меня и остался в памяти — в бескозырке, воротник в полоску... а форма пропала неизвестно куда: я её как сложила, как положила где-то, так больше её и не видела, может быть, лежит ещё среди старья, хотя я да-авно её не встречала... М-да, Маруся; помнишь, как ты с ней к бабушке ездил, когда тебя ещё собака укусила? Олечка мне тогда ещё позвонила и говорит: «У нас всё хорошо, Маруся хорошо, Сашеньку, правда, немного собака укусила, но ты не волнуйся, уже всё позади», — представляешь? «Как, — говорю, — укусила, какая собака?» Главное, ты понимаешь, она мне говорит, что «Маруся хорошо» — ещё бы! она там совсем разотдыхалась, «робити нічого», лиман, солнце — курорт, одним словом, наверняка расфуфырилась, понадевала свои крепдешины — а ребёнка собака кусает...


Право, не рассказать — сказать, потому как давит и — к чему противиться?

Закрыли дверь, шофёр бесцеремонно кого-то оттолкнул, взревевший мотор лихорадочно застучал надеждой отъезда, и, наконец, лица у окна уплыли; мама же почему-то не смотрела, как они уезжали — она что-то объясняла растрепавшемуся от водки мужчине, который неестественно разбрасывал руками, и остальные глупо смотрели... Чуть погодя автобус стал осматриваться, успокоенный мерным рёвом, обкладывался газетами, книгами, закрывал глаза, молча собирали какие-то деньги, перетряхивая усевшихся в проходе, доставали дощечки для сиденья; путь предстоял долгий, все спешили устроиться. Солнце осыпало тоской, прошивая салон клубящимися дорожками; грязные занавески, угрюмо болтавшие стёклами, никак не могли спасти от зноя дня — все уповали на ветер, что срывал дорожную пыль и вталкивал её в приоткрытые окна. Какая-то женщина нервно просила остановиться и выносила одуревшую от жары девочку на воздух, долго менялась местами, — мокрая от пота и воды, льющейся из термоса прямо ей на платье, спутанные волосы, сумка, с вываливающимся оттуда печеньем; её встречал перепуганный мужчина, в очках, в безукоризненно белом... Саша с опаской оглянулся на задние сиденья, сгинувшие в пропасти безразличия, на Марусю, что слюняво дремала, и уткнулся в прыгающее окно: они терпеливо катили перламутровым шоссе. Ранние поля, кое-где размежёванные хилой лесополосой, разносились зеленью и чернозёмом, невдалеке чуралась шоссе железная дорога, изредка удивлявшая шлагбаумом; лишь однажды пронёсся товарняк, прервав застывшее движение; вскоре рельсы незаметно вильнули и исчезли. Покамест ехали хлебами, томила скука, разве что Саша, выгнувшись, следил за зависшим в вышине бездонного неба степным орлом, зато оживал и крутил головой, стараясь ничего не пропустить, ежели они притормаживали, проезжая село, чьи высаженные вдоль дороги сырые хаты инородно соседствовали с обнажёнными дворами, долго оглядывался на оживление перед покосившейся дверью («Чайная» — промелькнуло), на мальчиков, провожающих за селом раскалённые машины, — они бросались вслед потоку, обдававшему их гарью, и зло кидали камни, улепётывая со всех ног, если кто приостанавливался, взбешённый.

Через какой-нибудь час начиналось предместье — источаясь трамваями, задолго до того, как движение врезалось в плоскость города, рассекая его на неравные части, устремляясь к мосту, безжалостно раскидывая по сторонам плоские крыши и площади, задолго до искромсанных складов, свалок, заросших одноколеек, носатых портовых кранов, безбрежья пустырей, садов и огородов, задолго до унылости тихих окраин, в общем, всего того, что предшествует городам; чуть ли не прямо в степи появлялись в утренней бледной гамме красочные вагоны, нелепо сцепленные какими-то трубочками, дребезжащие, игрушечные, — они, разумеется, сразу же заворожили его. Саша обмирал от восхищения, наблюдая, как трамвай уверенно входил, наклоняясь, в поворот, натужно визжал тормозами, казалось, изнывая всем своим стеклом до основания, разбрасывая снопы исчезающих звёзд, застывал, отдышавшись. Саша успел углядеть, как счастливые воркующие гномы (представилось издали — жеманно) входили в сказочные полости, небрежно рассаживались, и нечто, высоко и упрямо сидевшее, что-то творило с ним (трамваем), холодил скверный звук, и — невзрачный грохот ещё долго потом стоял в ушах.

Пред его уставшими глазами вскинулся короткий, как аппендикс, тупик, на увлажнённой поверхности которого нерассыпавшиеся клубы пыли гоняли безвоздушный мяч, — видение пропало, как только тронулись, заурчав, зачавкав; впереди, сзади, насколько позволял кругозор, также ухало, дымило, ждало; змея петляла улочками, крадучись подбиралась к вожделенной воде и, наконец, изливала в неё томление ожидания; время таяло в зное, освещая опустение кресел; предупреждённая, опасность выводила пассажиров к жирному парапету. Но вот, наконец, колёса перевалили через граничную полосу, загромыхало железо, медленно двинулись в испуганном русле, вода казалась холодной, страшной и живой, настолько близко подходила она к ногам, и если, когда смотришь подальше и на берега, река и не ужасала, то, постепенно переводя взгляд всё ближе и ближе, подводя его почти под себя, подкатывала тошнота, и он притихал в неожиданной робости, выпавшей ему... Последний понтон, трепет воспоминаний.



4

И снова и снова возвращался он к прошлому, выраставшему из построений и подобия междометий, ему виделись и случайные эпизоды, бог знает как занесённые в подсознание памяти, и яркие пятна — растоптанная на снегу рябина, — чьи следы и не пытаешься найти; проходили и картины, повторявшиеся стечением обстоятельств и узаконенные лишь частотой повторов; расцветали и мгновения, чей блеск потускнел, но остался, чья темень заблистала оттенками понятий и трезвого размышления — вот они идут. И нельзя сказать о некоторых из них, где причина, хотя и причину при желании можно было бы выискать; что касается пощёчины, то должно утверждать, что её-то причинность понятна; впрочем, что если и это всё только-то кажется?.. Проклятье, неведение преследует вопросом и всё же — ему «известно» о происшедшем «вчера», когда

догорал воскресный закат, сливаясь на западе с ранней осенью, которая чувствовалась в холодных закоулках, скорее из-за ветра, то тут, то там щекочущего легко одетых да волнующего сумерками, — ещё недавно они выбегали к капитанскому мостику, а тогда этого не смели, мерещилось, что катер содрогается от нашествия серых теней; осень чувствовалась и распорядком, потому как все собирались внизу, забиваясь в углы, раскидывая светильники над головой гулом и папиросным дымом; флаг на корме, опустелую палубу и безразличного ко всему старика раздирали дерзкие вихри; а здесь, в трюме, с дачников капало тепло. Саша недолго сидел неподвижно, завёрнутый в пальто и придвинутый котомками к иллюминатору: вскорости уже перепрыгивал чьи-то грабли и тяпки, обтянутые сетчатые яблоки и помидоры, кружился в каких-то прятках, перемахивал порой брызгающие серпантином искр лестницы. Где-то тогда он и снял пальто и, шмыгая носом, помчался дальше, не замечая причалов, людей, набившихся проходами, протискиваясь телами, замирая в притихших укромностях, благо судно усыпалось ими и, более того, почти всё погрузилось в чернь, когда-никогда обзываясь гудком и прожектором. Трюм шептался, гудел, кое-где покрикивал безлико, открываясь огоньками, сизым дымом. Незаметно подошли к изъеденной пристани, и, будто продолжая ход, с катера неуклюже посыпали дачники, уже озабоченные городом, однако же неторопливые грузом и приветливостью; он тянулся за мамой и Марусей, уставший и поникший, — тем жёстче врезалось происшедшее.

— Господи, а где твоё пальто? Пальто где? Оставил. На пароходе. Я тебя спрашиваю: где пальто? Маруся, беги бегом, посмотри, может, не взяли. Ах ты, негодяй...

Что-то дёрнуло за рукав, поставило перед собой и — тёплая сильная ладонь, шершавая ласковость которой испугала тогда, как пугает и будит близкий сон, звонко ударила щёку, настолько внезапно, что в тот момент, вернее, сразу же после удара, Саша не почувствовал не то что боли, а начисто потерял восприятие, не слыша, не видя и ничего не чувствуя, куда-то всё унеслось, и в голове остался только низкий утробный звук: он как бы начался ударом и держался на одной ноте, отодвинув время и окружающее; так же резко и исчез, а вслед за ним он, должно быть, ощутил себя, потому что услышал обиду и увидел боль, осознал слёзы, вырвавшиеся рекой по раскрасневшейся щеке, и холодная ладошка, прикрывшая их, раскалилась гневом раздражённой кожи, вобравшей в поры свои всю силу удара для того, чтобы раздавить растерянность бессильного существа. И ощущаемая растянутость времени, немыслимая длина секунд представлялись закономерностью, как и злость, обрушенная на его голову: её он понимал, возможно, принимал, но простить, разрешить не смог. Весь остальной вечер и утро следующего дня щека горела, а ночью занялась алым смятенным сном — красные точки мерцали в черноте опущенных век, горело зарево, опускаясь и поднимаясь, протяжно пела труба; беспокоились даже, не заболел ли? ладошки размазывали слёзы и, несмотря на — «Замолчи! Перестань реветь! Я тебе что сказала!» — он не мог остановиться, рыдания издёргали его; и окрики; болело в груди.

На остывшей площади у речного вокзала их нагнала Маруся; его заставили пальто надеть, и то ли от тепла, то ли от привычного шума он успокоился и уже дальше мрачно молчал, кажется, думал о себе какие-то тягостные думы, считая себя самым несчастным человеком, то есть именно так и полагая, и тогда-то пришла в голову дерзкая мысль — запомнить всё это на всю жизнь; и если вначале она прозвучала озлобленно, то уже через день-два-неделю теплилась настойчивым упорством, и спрашивал у себя: а смогу ли на всю жизнь? как-то даже и не в пощёчине было дело, и не в обиде в общем-то, и конечно, не таились в этом его желании какие-то мстительные мотивы, пожалуй, лишь упрямство да ещё сама эта глупая мысль — на всю жизнь.

Что ж, но он сейчас видит всё, как будто наяву, до самой последней несправедливости, и сейчас — ещё и сейчас! — его обжигает грех глупой мальчишеской цели.

Зачем он это сделал? Как мучительна ныне прозрачность речного вечера, как тяготит бессердечное желание и его печальные следы! ведь никогда не ответить: зачем ему каждый раз испытывать боль, ощущать огонь на щеке, проглоченные слёзы, путаться в горечи за то, что когда-то — неужто с ним? — не посмел забыть и утвердил наивную веру мальчика в вечные категории? Бывает, думает: всё-таки зачем? — и ему никогда не ответят отрадно, и потому долгими раздумьями, тянувшими бессонную ночь, он возвращался к ней, к матери, подсаживался к столу — «Ну, — она близоруко щурила глаза, опять что-то выискивая в своих бумагах, — ну что, Сашуня, попьём чайку? Посиди, я сейчас сделаю...» — всматривался в неё такими же близорукими глазами и просил: милая, прости сыновью несправедливость, прости детский туман, палящий и давний, прости неосознанное отчуждение; мне не в чем винить твою любовь, но я очень боюсь — как же это трудно! — вдруг что-то тогда случилось или надломилось, вдруг отрешённость моя оттого, от того воскресенья и мир мой, в котором я обретаю и в котором так мало твоего одинокого дня, что некогда опустился беспечной любимой ладонью, не ведавшей; прости, ибо безостановочно струятся над тобой наши детства, беззвучно парят, не томя, не касаясь. «Ты разве помнишь это пальто?»



5

Сколько раз! Сколько!.. Не признавая, она прислушивалась к приближающемуся стуку, а завидев его, не дожидаясь, уходила в ворота, и уже ему приходилось с натугой захлопывать их, закидывать защёлку, до которой он доставал, подпрыгнув; иногда это не удавалось с первого раза, и можно было долго маячить у ворот, злясь, сопя и потея; но справившись, он, балуясь, враскачку бежал по смиренной плите двора, бывало, прикрикивал на разбежавшегося цепью пса и влетал на веранду, свежую виноградом и прохладным вечером, в открытую настежь дверь кухни, обсыпанную электрическим светом и отгороженную от наступившей ночи полотном марли, поминутно волнуемой тёплыми руками; струились у потолка комары; распугивая шумных мух, изредка мерцала тенью тяжёлая бабочка; жёлтая липкая лампа освещала широкий полукруглый стол, за которым сидели отец и Маруся, маму у плиты, над которой она, согнувшись, колдовала; Саша подбегал к оттопыренному умывальнику и подставлял бешеной струе иссохшие губы, а обожжённая гортань леденела под напором взорванной жажды — судорожно немели скулы. «Ну что ты делаешь, ну хватит, перестань! Я тебе сказала — хватит пить воду, садись есть», — рука в бессилии падала на кран; а выпрямляясь, насытившись, он замирал в боли, дрожа от холода, что заливал внутренности; тяжёлый язык ощупывал по-прежнему сухие дёсны — ожесточённая жажда; терпкая влага отдавала близкой Рекой, её глубинной прохладой, гнилым камышом, прелостью...

В окна бил лунный отсвет, осыпая сиренью притихшую комнату, — в такой час электричество прятали; перед сном — как видение — разыгрывалось — будто ритуал — одно и то же: Саша нехотя собирал разбросанные повсюду игрушки и книги, щупал полотна отутюженных простыней, теребил простодушную Марусю, старательно взбивавшую подушки, откровенно лукавил временем, заговаривая с ней и пытаясь отвлечь её вопросами, — конечно же, ничего не помогало: ворчливая нежность укладывала его в холод несогретой постели. Далее уже не память — сегодня: окунувшись, какое-то время дрожишь, поёживаясь, почти всегда с отвращением касаясь восставшей кожей белизны, спустя юность, хмелея дремотой, оттаиваешь... Его отгораживали дверью и напрасным затишьем; скучно лежать с открытыми глазами и рассматривать незнакомые очертания знакомых, полутонами спрятавшихся вещей, цепляться взглядом за что-то похожее, переходить от угла к углу, шаря в пустоте; глаз лениво охватывал какой-то замутнённый образ, но только для того, чтобы окунуться в нём переменчивой тенью. Время от времени всё вокруг взбухало и неслось негативами огней от проносившихся по улице автомашин — они (огни) загорались на одной из стен, медлили там, как бы нежились, на самом деле не скоро росли и с рёвом бросались по потолку к противоположному краю, сотрясая дом, отсвечивая уже неузнаваемое, бенгальскими огнями обжигая мебельный силуэт; думалось: «Странная какая картина, и откуда она взялась? Даже неизвестно, как она называется...» — вспоминалось посейчас: «Вздыбленная гора, море, непроходимые чащи леса вдоль по берегу и печальные сумерки. Тусклость. Поначалу людей и не видно...»

Незабытые незаметные знаки, вроде этой случайной картины или протяжного гула мельницы — напротив озолочённых в полдень стёкол, обрывавшихся короткой форточкой и паутиной с застрявшими в межоконье сухими мухами, что расстилала края, миря дом и мир, — читались в книге; в воображении молча являлись прямые углы и измученное жарой голубое небо, обжигающая до крика лакомая вода и зловонный сквозной запах керосина.

Зимой — крохи: в окнах поднимался ветхий млечный свет, заливавший посеревшую комнату, стучала растянувшаяся пружина, и мама, тяжко вздыхая, опускала больные ноги... Неслись сухим гололёдом, когда под бечёвкой болела рука и овевало на углах нос и уши, не хотелось идти, жутко журчало в животе, не слушались ноги, не терпелось в одежде. Дорога: две ступеньки и путь к обмороженным воротам, и — если спешишь и идёшь быстро, можно дойти минут за семь, и так обычно и выпадало поутру между частыми кварталами, растянутыми мостовым булыжником, сиренью и вишнями; однако вечером, да ещё с сёстрами, всё шло иначе, и возвращались длинно, вкусно, разборчиво, затемно, и если выйти из сада и — прямо вдоль решётки, и пустыря, и большого дома, то пройдёшь к базару, чья площадь притянула к себе город, который — впрочем — тем и уважил его (большой базар), что поместил в своём средоточии, возвеличил не высью, а ширью — ещё чем: площадями снеди, нескончаемыми рядами братских могил овощей и изысканных фруктов, убаюкивающими периметрами мясных виселиц, сливочной белизной и дурманом цветов — пространство суеты, свежести, дара; брюхо города, всемогущий базар. Даже буйная и сильная Река, сторожб каменные ступени города, облегчаясь, сбрасывала к ним стонущие от непосильной ноши воющие бабьи туши, топчущие друг друга, пахнущие землёй, что, благословляя и кляня, тащили, несли, волокли тысячи повозок, мешков, корзин — и всё это ему; слизывая с себя человечье, благодарная степь еженощно отдавалась ему слепым ведением телег и грузовиков, и уже спозаранок, серая, обескровленная, точно женщина после родов, распиналась у ног — так и видишь живот его, лоснящийся жиром, и ощущаешь запах пота, что струится под мышками, по бокам, омывая жилет и мокрое нижнее бельё, огромные толстые ноги, развёрнутые умасленными сапогами, и пьяный цвет кошачьих глаз, вонь утреннего перегара и пальцы — всё время шевелятся, короткие, волосатые, с мёртвой хваткой: это ты, базар, твоя плоть и воплощение.

Там, где дорога слегка петляет и скашивает к небольшой базарной площади, неказисто расползлось, чуждаясь праздников и веселья, хмурое помещение, то ли домик, то ли магазин, в чью-то бытность крашеное в розовый цвет, с большими прорехами в фасаде, где виднелись дранка и залежалая штукатурка. Над высоким рассыпающимся крыльцом и обитой старым кровельным железом дверью, по закрытии заведения стягиваемой неподатливой диагональю, разляписто выплясывало: «Керосин», — и зачем-то стекавшиеся к бесплотному базару полуторки, автобусы, трактора находили себе место в заводи безгранья дороги и уничтоженного тротуара: их всегда было много — растопленных солнцем механизмов, уставших, запылённых; там же укрывались хилой тенью и пугали прохожих жующими мордами, фырканьем и навозом лошади и мелкие брички. Хозяйничала в горючем домике мамаша толстого хвастливого мальчика, с которым водились они в детском саду; она поздно приходила за ним, брюхатая, с трудом переваливающая своё тело, тяжело ступая слоновыми ногами и стараясь высоко поднимать голову из-за безобразного зоба, мешавшего ей дышать, беспрерывно одёргивала бесстыжее, в пятнах, платье, влажное под руками и сзади, и болтала, не выпуская из рук грязный и мятый носовой платок, которым обтиралась, и обмахивалась старой ободранной сумочкой, маленькой и вонючей; сонно, в одышке, поинтересовавшись аппетитом сыночка, коротконогая тумба стыдливо вздыхала, как бывает на любительской сцене, невпопад переминалась с ноги на ногу, под сожалеющими взглядами отходила к калитке, подминая своё подобие; карикатура — под обстрел беззастенчивых колющих глаз. Да, керосин... при чём здесь керосин? запах, запах; он сейчас возвращает к ней — чудовищу, к нему — ангелу; не только он (аромат), но он — всегда: а в дни кори, когда белый день валился пеленой мрака, безразличия и боли, его убивала жажда этого аромата, этого вяжущего духа? — взбудораженная воля сковывает деревянные члены, рука машинально гладит похолодевший нос, кровь как бы беспрепятственно расплывается по телу, и вдыхаешь весеннее блаженство петушков и гелиотропа.

Из хлопающей с лязгом двери выносили канистры, вёдра одурманивающей жидкости, и, когда они проскальзывали в темноту квадрата, освещённого оранжевой, закапанной чем-то лампой, торчавшей где-то у самого потолка, Саше чудилась пещера — удлинённые тени, негромкий разговор, хлопки, перекладывания, бульканье; понемногу привыкнув, освоившись, оглядывались: покрывая шум, подобно ударам плетью, над столпившимся людом плыли обрывки речи — точные зычные звуки её скрежещущего голоса, печальная власть её желания, если хотите, её каприза; над чугунным утёсом стойки, истёртой медяками и грубостью рук, возвышался её громадный бюст: внимательный, чуть тусклый взгляд окидывал подходящего, словно озарял его надобности, — просили её ласково, доверительно шутили, не позволяя вольности (однажды он видел, как беспощадные кулаки гнали ступенями крыльца несмышленую деревенщину, кровь стекала на подбородок и дальше — на почерневшую рубаху), — отпускала молча, кивая на медную воронку, меру любого товара; её обрамляли пирамиды гвоздей, скобяных изделий, всякой рухляди: и если бы он не видел, как она приходит в сад за сыном, то никогда бы не поверил, что она может существовать вне всего этого изобилия — зеленоватых канистр масла, бензиновых бочек, изрубленных ящиков, молотков, ключей, пил; пожалуй, — ему и так казалось — жизнь наша ничуть не примечательней жизни керосиновой мамаши, и мы также возвеличиваем собственную утробу в чужих глазах и тоже прячем некрасивый зоб, а ущемлённые — отворачиваемся, ожесточённые, брошенные. И уносятся светлые дни, и жиром оплывают наши кости, и мы превращаемся в струйку радужного бензина, что стекает на асфальт; каплет, каплет, каплет...



6

Окрепший сушей поток, медленно, ещё заикаясь, разгонялся, забывая нерв переправы, жуткую близость бесцветной реки, плоский выбеленный город, увеличивал обороты, устремляясь всё дальше и дальше — к морю; и если бы чьи-нибудь желания, подёрнутые ленью, как пылью, если бы чьи-нибудь глаза, смежённые сном, дрогнули и оттаяли, то открылось бы: опалённая пеплом степь, изнурённая сорняками и солнцем, беспощадно сжигающим жёлчь полей, овражистых лугов и покатых лощин, усыпанная галькой и снующими колючками, содранная кожа земли, сгибающаяся к морской излучине, услаждающая тепловатым песком и влагой. Так вскидывался Большой Город — до него ещё далеко, пока только намёк, упоминание; там, где дорога сжималась морем и лагуной, уткнувшись колёсами, будто утонув, плавились уставшие автомобили, рвались ветром грязно-белые простыни и броня брезента, издыхала измождённая утварь, закапываясь в песок, в песке, песком: полоса горела, ёжилась пестрядью. И только море величало людей; задыхающееся корками арбузов, дынь, огрызками яблок, груш, айвы, косточками абрикос, персиков, черешен, костями рыб, кожурой раков и креветок, унавоженное тряпьём, бумагой, испражнениями — мусорное ведро у ног твоих, — оно (море) расстилалось зелёной синевой у горизонта, серебрилось игриво гребешками, отсвечивая аметистовыми бликами, уносившими куда-то рыбачьи баркасы, парус, далёкий сухогруз — но это там, вдали, и разве только если добежишь до самой кромки берега, зажмёшь крепко-накрепко уши, чтоб аж эхом отозвалось в голове, и надобно ещё зажмуриться так, чтобы мир изрезался сеткой ресниц, сливая солнечные блики в белоснежную дорогу, и только тогда в забвении испытаешь нечто.

Промелькнуло: Дофиновка, дофин, dauphin, — откуда? но только созвучие... Далее: скрипя и спотыкаясь, тянулись в гору, обсыпая выхлопными отходами обочины, пластилин шоссе, застенчивых оборвышей, торговавших сушёными бычками — мелкой, собранной в гроздья (глазные впадины — насквозь), высоленной рыбой: мелочное серебро бросало на сиденье связки бычков, сызнова бежали восклицательные знаки километров, а путник хищнически томился вязким мясом, объедавшим губы, мучительной жаждой, шелухой; всё же — прелесть эти бычки! Так и выходит, что в лабиринте памяти хранятся... Вот хотя бы бычки, или запах сирени, пугающий школьными экзаменами, или гул сирены, взвывающей по понедельникам, или вкус абрикосовой косточки — их разбивали где-нибудь на уступе вынырнувшего из-под дома крыльца, били кирпичом осторожно, неловко, или сильно и метко, — или ощущение печной шероховатости, обволакивающей обмёрзшие побледневшие пальцы, и образы, фрагменты, стоп-кадры — улица, она, памятник, ветер, каноэ, спуск, и ещё дневник, и ещё мякиш хлеба, и ещё...

Узок горизонт. Обрывается, дышит морем. И тут же обрушивается присевшими городскими воротами Большой Город, покативший зеленоватым пляжем, решёткой Р-образных столбов, окаймляющих пылающие рельсы, длинными уснувшими застройками, заведомым приездом. «Маруся, не спи, приехали, уже приехали», — он закрутился от обилия всего, ворвавшегося с шумом и звоном. И снова чудо-трамвай — звенит, отступаясь, движется чинно, нахохлившись, спотыкаясь частыми остановками: воспитанно вскрываясь, пыля и вздыхая, — церемония. Ш-ш-ш-ш, брюзжит... Причудливые сплющенные деревца и знакомые тополя и белые акации, стена складских бараков и мелких домишек тянулись за глазами, опережая мороженщицу, уличную драку грузчиков, тень; стали — значит, мост, небольшой тоннель под ним, что ли заплесневелый по стенам, какой-то болотистый; автобус затарахтел затяжным подъёмом, вздрагивая и чихая, полез куда-то вверх, затерялся среди дыма и копоти и, наконец, засуетился сигналом, смело распушив стайку флегматичных голубей.

«Идём, я знаю, куда идти, пошли». Он — усечённый полубоксом, тоненький, «синий», рубашонка, пенящаяся на ветру, коротенькие шорты, сандалии на босу ногу; в карманы, измочаленные камешками, резинками, значком, гильзой, натыканы носовой платок, старые пятнадцать копеек, зеркальце, — и крепдешиновая она, в белых носках и сломанных туфлях: опоясавшись поклажей, они обогнули огромное сердитое здание, заросшее плющом по самую крышу, и вышли к перекрёстку, где Сашу в момент завертело сутолокой, заставило бросить взгляд на заколоченную церковь и крикливую афишу, а когда перебрались через втоптанные в плиты металлические ленточки, их оцарапало локтями, путом, сельтерской; кто-то перехватил руку в запястье, истошно закричал на него и рванул сквозь аккуратный строй вылизанных бугристых квадратиков, под свист и улюлюканье тормозов живо проволок до середины, замер, вновь ошалело дёрнулся и, наверное, сбил бы с ног, если бы он в последнюю минуту не вырвался, устоял и стремглав не выскочил на полукруг тротуара; защемили брань и озлоблённое шипение. «Ну ладно, хватит. Тоже мне, запела. Нечего лезть, как сумасшедшая, под колёса. Вон дед сидит, смотри...»

Вся Чижикова, пересекаясь большими проспектами, крошилась на крошечные — в два-три дома — квартальчики, изламывалась изгибами, кое-где напрочь исчезала под напором стихии и человека; сама же улица в основном состояла из высоких и широких — витринных — окон, на ночь укрываемых массивным некрашеным жалюзи (напоминало стиральные доски, но шире и чаще тиснутые; на нём, а также в земле, на стыке, позвякивали замочные скобы), из тяжёлых неповоротливых дверей, всегда двойных, одна половина которых крепилась длинными крюками к полу и вверху, другая — защищала некое подобие сеней, нашпигованных всяческим скарбом, как то: вёдра, примус, разноцветная посуда, старый разобранный велосипед и т. д. — всё обнимаемо потрескавшейся клеёнкой, — и из ям полуподвалов, чем попало загаженных, тускло высвечивающих порыжевшую вату, броские шпингалеты и сквозняк форточек, да ещё из ровных, как надгробие, прямоугольников чахлой землицы под окнами, сдабриваемой в любви сухими, как труп, луковицам гладиолусов, да ещё поколенных палисадников, уносившихся в небо ломкими лозами чауса, что покрывали слабой, с проседью, тенью жёлтый песок стен, — душистыми сумерками старели, поливали вздорную пыль, что пугливо вскидывалась и тухла, душными сумерками сходили с ума.

«Здравствуй, дед».



7

Когда? — Не ведаю.

«У лукоморья дуб зелёный...»

Где оно — это лукоморье?

— руки поднимает и растопыривает а я не знаю как глаза смеются только зачем и тормошит колени тёплые и качаются а как болтаются пальчики ими и не надо хлопать сама шлёпает ухватилась в уши шепчет и ластится

— вскинула руки и держать волосики мягкие у мамы длинные много и потом она их скручивает долго-долго а я на руки хочу чем-то пахнут знаю дождиком я видел как когда была гроза дождь шёл ну просто как из ведра мама кричала ей беги ну беги же а она бежала с ведром по лужам брызги смеются притихли ой как верещит капельки на лбу фыркает ты как Джулька а если выглянуть чтобы только не капало уже вода набилась и льётся через край пузырями ручьём растекается пройдёт дождь вдвоём выйдут за ведром занесут зашумится кранами тазами захлопают дверями отчего уходить я тоже хочу

— надо следить сначала медленно огромные мохнатые я знаю они тёплые надо следить уже быстрее по столу скатываются вниз на колено широкое-преширокое а как же всё уже ко мне перебралось бежит надо сжаться защекотало защекотало легче если прижать и лапищу обхватить опять надо следить сначала медленно у-у хитрый какой большие быстрые я знаю они сильные надо следить быстрее со стола вниз перелетают всё дубасит по штанишкам изворачивается надо сжаться щекочет

— там шелестит листьями бегает солнечными зайчиками развевает белое-белое тихо я не хочу поднимешь голову круглый и скатерть разорвана нитки торчат какая большущая а в тарелке ещё много пупырышками и жёлтым полито я не могу сунет а когда возьмёшь в рот липкое забивает слёзы нарезались мне не хочется руку защемила пальцами мизинчик маленький непослушный а может быстро-быстро сжиматься и разжиматься вверх тянет-тянет «Ничего не ест, ну что ты будешь делать, посмотри, на кого ты похож, нет, ты только посмотри на себя — кожа да кости! Доешь до конца и иди спать — докорми его, мне некогда, надо варенье снимать...»

— тихо-тихо тик-так часы тикают «Я тебе расскажу сказку, а ты укройся хорошенечко и спи», — с полным пенным ртом дымчатые брови чужие будто не её дуешь на них дуешь не шелохнутся чёрная грива волос укатанная волной гребешка уложены на затылке в бублики как у мамы руки полные краснятся стряпнёй сама же колышется ножищами «Счас, я счас, та вы не волнуйтесь, я счас», — а голос вот какой голос простуженный жестяной трубный задыхается изнутри русалка Любаша (во-от, ты меня и не помнишь даже — а её? Помню, приведёт к вам — ох, как я не любила ходить с ней вот так: тащит за собой, как кожуру срезает, везде меня выставит, как на ярмарке, нахвастается, налюбуется, насуют пирогов, конфет... — приведёт к вам, рассядется на кухне с твоей мамашей, меня, конечно же, чаем с блюдца поят, тебя и запомнила с тех лет. — Какой же? — Какой? Ой, чистенький, беленький, понимаешь, из другого мира, не веришь? Светился весь...) «Сашенька, а, Сашенька? Это — сказка: посадил дед...» — «Не-ет». — «А про козлятушек-ребятушек?» — «Не-ет». — «Да? Ну хорошо: жили-были старик со старухой...» — «Нет, ты сказку расскажи». — «Что ты всё заладил: сказку да сказку — про теремок, что ли?» — «Да нет, ты почитай, возьми книжку, на, эту вот...» — «Ой, я дома очки забыла, не могу читать...»

«У лукоморья дуб зелёный...» Что оно такое — лукоморье? В То Время Когда Он Ещё Не Научился Читать — безликий вопрос: слова, стихи, строфы были без букв, звучали монолитом, подчас нелепо соединяясь, не только теряя смысл свой, но и кувыркались в какие-то дотоле неизвестные союзы (невдомёк!), тёрлись узелками непонимания, ложась в памяти застывшей кашей.

— почему так долго вода зажурчала уже мыть взялась быстрее бы если будут пить чай потом значит сейчас придёт обещался

И в этот вечер, и в ... Ц-цок, спичка-зубочистка слетала с рук на пол, высокий стул охал под вечным грузом, скрежетал. «Ну, ты ещё не уснул?» Шумела равнодушным глянцем уставшая книга, искрясь золотыми брызгами заставок, чернея скучным парадом строк, кое-где озаглавленных витиеватым узором, игриво спрятавшим абзацную букву — неузнавание; в шелесте переворачиваемого листа сквозила щедрость мгновения, запечатлевшего пронзительными яркими цветами, в надежде выстроить действие, льющуюся срывающимся ритмом фразу; и почему-то синь художника туманила паутину задумчивой лестницы рифм, и, сотворив нетерпеливо пламенеющее рядом, незаметно уговаривала воображение, отодвигая куда-то безропотные густые звуки, а пергаментный шорох всё ворожил сказочным, обволакивая пеленой глаголов, усыпляя вязкими восклицаниями, — кавалькада зачиналась непонятым, но знакомым и внятным, узнаваемым из ниоткуда, тысячи раз повторяемым, чеканящим маршем кануна восторгов: крыластая муха, в лёгком платьице, на тоненьких ножках, тащила на себе новенькую копеечку, где-то подалее завораживаясь дряблой сабелькой, в ушах кудахтало — на всём скаку; плыл, сливаясь и комкаясь, пепел гортани — повернувшееся отражение памяти: жующая дорога в допотопных трамвайчиках и авто — насмешливая цепочка обрывается сразу; ночной разворот, освещённый кривым ликом луны, притягивает пожарной лестницей озабоченных, извиняющихся — канканный мажор в доблести; вот белое-белое с голубым, ванное, ватное, и ужас, ночной от забывчивости; или он — вездесущий, снующий, зелёный, краплёный, важный, пузатый, грозный вожатый — «А как он его укусил?.. И у меня есть сабля, правда?» — по ткани листа лились ручьи, крокодильчиковы ручонки тёрли глаза в горе и жалости, вытягивая трубочкой губы, торопились шипящие имена; обвивало лианами, пальмами, лоснившимся солнцем, кружились забавные создания; вьюги петляли, катились окончаниями катренов, перечёркивая границы, перетягивая бегемотову тяжесть с одной страницы на другую, зеленея, плодонося; язык тяжелел, ворочая повторы, коснел однобокой аллитерацией, будто вдалбливал, — получался винегрет какой-то...

Винегрет, винегрет! — серебристо-лилового и, может быть, самую малость синего, или тёмно-красного, или ещё какого-нибудь, всё зависит от того, чего больше заправить — при чём здесь цвета?.. вот как: изнутри душили напевные звучания, роняя от времени до времени различимость слов и размечая метрономом — последовательность тактов, едва уловимую, ускользающую, но такую тогда желанную, в то немыслимо далёкое лето, заслонённое теперь от него его жизнью, и он беспомощно силился найти — и не находил: а тогда, тогда музыка то всё отчетливее звучала, то почти совсем исчезала, то тихо-тихо мурлыкала серебряными колокольчиками; богатое, купеческое, царское; говорилось, рассказывалось; длинно-предлинно — в стужу на печи: утомительно-однообразно хрипел голос, завывая возвышенным слогом, неизъяснимой грустью шепталась старина — и никто ничего не объяснял, костёр надо было полюбить, попотеть около: «Эхе-хех! Ну, хватит, завтра ещё почитаем». — «Пап, а пап?» — «Завтра, я же сказал; спи!» — в темноте появлялся хмельной, ухмыляющийся, подмигивал, напевая про пиво и вино.

«У лукоморья дуб зелёный...» Почему — лукоморье?

— как если бы качели надо сначала снять ботинки то есть нагнуться затаить дыхание развязать слипшиеся шнурки руки испачкались ругать будут и стянуть в сторону резко потянув а затем второй сразу откинувшись потом подставить к шкафу стул взобраться на него удерживаясь за спинку и шкаф и вытянуться на носках ещё ещё и тогда она окажется в руках бархатистая захлопает оставляя грязь на пальцах не выронить бы а тогда раскладываешь на диване и раскрываешь и если ухватить без счёта и двумя руками перевернуть и бросить то пыль поднимается тяжеленное раскрылось на старухе вот дура набитая кабы мне досталась я бы конечно сразу запросил ножичек и чтоб фух как это он там на кончике умещается когда заглядывали в курятник и ещё меня втолкнули туда пол мягкий и скользкий не разглядеть а они сидели на реечках под потолком вздрагивают только гребешки наверно они одним глазом видят а куда же смотрит другой а всё-таки они подло поступили когда меня втолкнули туда гиканье и бац потемнело и затихло лишь лязгнул засов замирая а когда кричал и стучал становилось страшно правда они сидели смирно и Серёжка подошёл вроде как бы помочь сам же смеялся и подначивал они подло поступили зачем на базаре цыганки продают красных и зелёных мама не покупает а Маруся купила и можно долго ходить с ним я съел сперва голову потом хвост а когда шли домой остальное руки липучками и язык стёрся и щипал плюх вот это самая длинная сказка долгая-предолгая колыбельная наша бочка старая в дырах один обруч и совсем слез боками прогнила и вода выливается уже с половины и если не было дождя пустую её можно сдвинуть и тогда высвечивается след плесени и непонятно то ли её поставили ржавчину прикрывать то ли дождевую воду собирать а как её собирать если и сама-то бочка рассыпается зато крышка видно дубовая почему чудо потому что ручная на руках может сидеть ручаются за неё а может быть из ручья а настоящая-то белка совсем и не такая и мне хоть и плохо было видно она ведь пряталась за ветками или прыгала как раз тогда и различишь и орешки она точно говорю не щёлкала а другие мальчики да и девочки там были тоже позадирали головы и я слышал как они пищали что не видят её и просили своих мам им её показать а мне хоть и плохо было видно я увидел она серая где-то здесь может быть дальше нет чуть назад вот она а всего лучше если прикрыть а потом враз отнять и царевна как живая будто дышит зажурчит это как вода в балке когда бросишь карбид и кричат из дворов а как-то за нами погнался трясущийся дед с палкой и я бежал до самого дома пава вава Варавва


Он вспомнил, что ещё вчера говорил Однодверцеву об операции, то есть о том, что завтра, стало быть, сегодня, его поведут в областную больницу и вырежут аденоиды, ещё тот насупился — чего? — и что тогда, наконец, он будет всё слышать, и ему не надо будет кричать через весь сад, надрываясь, чтоб позвать его на помощь, — а вообще-то он и сам с успехом мог отбиться от бледнолицых и не вопить так, задирая девчонок и воспитательниц; он вспомнил, как вчера нянечка старшей группы объясняла той, другой, что с ним случилось, и как они внимательно на него смотрели, неизвестно чего ожидая; и значит, в сад его сегодня не поведут. Саша радовался этому и ещё тому, что мама обещала прийти сегодня раньше и принести мороженое: конечно же, дело было вовсе не в порции эскимо (именно), хотя и не каждый день его приносили исключительно для него, и не в том, что мама заранее предупредила и, судя по всему, действительно намеревалась исполнить своё обещание, а ведь чаще он был свидетелем её небрежности и забывчивости, — а в том, что такое же в точности обещание он услышал серым туманным утром ещё и от сестёр и отца, и даже не в том, что к вечеру появились четыре обещанные порции; а в том, что все они — близкие, домашние, как раз сегодня почему-то очень любили его и жалели; ему и самому было бы себя жаль, если бы он понимал или хотя бы чувствовал, из-за чего надобно печалиться о мальчике, который ни с того ни с сего перестал слышать обычную речь: о самой операции он думал как о чём-то обыденном, несущественном.

Идти было недалеко, вернее, и идти-то почти не надо было, так как угловым корпусом и сыпучим забором больница выходила на их улицу; через такие знакомые зловещие ворота они прошли больничным двором, обходя грязь и лужи, останавливаясь, уступая дорогу машинам скорой помощи, забрели в низкие двери; он ждал, осматривая громких решительных мужчин в белом, недовольных женщин и полы, которые не сегодня-завтра, судя по разговору, собирались покрасить; вскоре двинулись студёными коридорами, пришли: окна изливали тяжесть тёмного дня на измазанные известью уснувшие стены, угнетала никчёмная пустота углов, у входа растерянно притаилась ракушечья плевательница (её пинали ногами, когда сталкивались в дверях), наполовину укрытая застиранной, с номером, простынёй, деревянная кушетка приютила его, пока ждали толстую усатую женщину, улыбающуюся широко и громко, пока что-то там готовилось за закрытой высокой, с тёмными масляными потёками, скрипящей дверью, пока тупо и страшно пульсировало в голове; он ёрзал, до крови изгрызал ногти, холодел ужасом. Внезапно дверь открылась.

Было Ли Тихо Его Повёл Розовощёкий Детина Облачённый В Серый На Голое Тело Испачканный Халат И Ужасный С Кровавым Крапом Передник До Самого Полу Который Увязывался Сзади Железным Узлом Посреди Просторной Комнаты Стоял Стул Рядом На Небольшом Аккуратном Столике Разложилась Немощная Сталь Блестела Эмаль Стул Оседлала Лампа Которую Он Когда-то Видел У Фотографа Зачем Здесь На Него Надели Снежную Накидку Успело Подуматься Как В Парикмахерской Что-то Затянуло Руки Назад Сжимая Жестокая Баба В Колпаке Негнущимся Пригвоздила К Стулу И Навалилась Всем Телом На Ноги В Ласково Открытый Рот Вошёл Изогнутый Инструмент В Горло Ударило Безнаказанное Солнце До Одури Защемила Боль Стискивало И Сжимало Дёсны Что Побелели В Крике Его Не Было Липкое Что Не Глоталось Заставляло Судорожно Дышать Граничили Бледность И Сознание И Когда Неожиданно Зеркальный Крючок Выскользнул Красная Мокрота Обрушилась На Его Передник Изрыгая Ругань и Злобу Сухие Губы Облепили Стаканную Грань Взахлёб Выстукивая Обожгла Вода Но Это Было Ещё Не Всё Внутри Дрожало Чая Помилования Проваливаясь В Бездну Отчаяния Комкая Что-то В Паху Глаза Просили Несокрушимую Медь Отступить Сопротивляясь Рваным Ревущим Ртом Он Замер Успение Пронзённый Скользким Металлом Трясло Верёвки Внутри У Самых Глаз Выскабливалось Кровоточило Сводило Оскорблённые Скулы Время Било Тревогу И Когда Прохладная Напоённая Досыта Стрела Вышла Наружу спустились Жердеподобные Оковы В Сдёрнутую Со Стола Тарель Сплюнулись Остатки Краси Почудилось Неужели НеКонец

Обессиленного, как будто уменьшенного, его вывели за руку, что в ненависти инстинктивно пыталась вырваться, и уложили, успокаивая и не касаясь. Детина оказался словоохотлив; усталые руки теребили края опавшей рясы, оправляли выскочившие из-под ободка сдвинутой назад шапочки мокрые волосы, прыгали страшно в карманах. «Он у вас молодец, да, я хочу обязательно это отметить, прямо — герой: другие мальчики не даются, в обморок падают, один даже, знаете, бегал по операционной — насилу уговорили; и почти не кричал, верно? — голосок, к удивлению, щебетал тонюсеньким фальцетом, срываясь, лебезил перед ним. — Не обошлось, конечно, без эксцессов — внимательно! — но я думаю, мы расстанемся друзьями (ну уж дудки!)... В гости я — как вы сами понимаете, дорогая доктор — не приглашаю, но к моей маме, на дачу — милости прошу... Да о чём вы говорите, шикарное место! Да... Нет, это чуточку дальше, на следующем причале, приезжайте... Скажите, милая доктор, как там поживает моя протеже?.. Ах, вон как, ну ничего, я в неё верю, передайте ей, пожалуйста, что я в неё верю... Конечно, конечно... Сейчас я вас покину, побудьте здесь... Я думаю — через полчасика, и сегодня желательно холодное... А вы знаете, как это удобно, вы себе просто не представляете!.. Собирайтесь и покупайте, мы должны жить лучше... Да, да. Можно мороженое. Только где же вы сейчас его достанете? Я вам подскажу — пойдите в гостиницу. Ну, прощайте, дорогая моя, всего самого наилучшего будущему коллеге».

Кровопийца, мучитель... Но озлобление проходило, распадаясь покоем, исходящим от нежной маминой руки, отирались свежеомытые глаза, разбухший нос и раздавленные губы, сходили на нет конвульсии дрожащего тела. Постепенно ему стало всё равно, и сквозь дремоту оторопелого пути он подумал о том, что, похоже, у монстра работа такая, что он обречён изводить мальчиков, но, возможно, сам по себе он, может быть, и ничего, и что у него мама есть, и о том, что всё позади, вот только глотать трудно, и даже это, наверняка, не вечно и когда-нибудь пройдёт, и ещё о том, что сейчас мама отведёт его домой, и уложит в постель, и будет с ним добра и ласкова, его будут все жалеть и, конечно, достанут мороженое в гостинице, и он будет его есть. И, будьте уверены, так оно и было. Хотя кто может сказать об этом с уверенностью, пытаясь оправдать или уличить, да и в чём же? Будучи отягощён собой, кто вспомнит слякотный свет того зимнего незапамятного дня? кто? монстр? а что с ним произошло? где он? А сейчас всё пойдёт вверх тормашками (он знает, она ему рассказывала): его мать через год умерла, жена же постыдно изводила, прикидываясь то сумасшедшей, то больной раком, в конце концов, бросила с девочкой на руках, впоследствии донимая ревностью, завистью; он же лет десять скитался модным женихом, потом скандально болел, лечился водами и грязями, дряхлел, прятался в закопчённость гаражных стен, как-то перевернулся, к счастью, без последствий, после чего чуть не прекратил практику, не раз куражился в Большом Городе, но так ничего и не добившись, обескураженный, утих, а через несколько лет и совсем обессилел, сокрушённый тяжбой с дочерью, — на даче, считая за благо, рассказывал в подробностях знакомым и недругам, как его обманули, — и в конце концов, то бишь в тот летний беззаботный вечер, о котором идёт речь, когда она раздавала, что могла вспомнить, надбитый параличом, звонил, выпрашивая лекарства, правду, жалость. «А ты помнишь Георгия Михайловича? Ты, наверное, не помнишь — он тебе в детстве удалил аденоиды, тогда работал в областной больнице, замечательный был хирург, у него были, что называется, золотые руки, да и сейчас... да... Конечно, не помнишь...» — «Отчего же, помню». — «Правда? — глаза удивились, впились в него. — Смотри ты!»



8

Истлевшими карнизами тарахтел за окнами порядком струхнувший унылый дождь, немилосердно обивал ещё зелёный виноград, рассыпая по садовым дорожкам листья и ягоды, заливал детскую площадку, в углу которой в серо-чёрном песке застыли брошенные в спешке пасочки, мячи, кубики; медленно набухал водой забытый плюшевый мишка; блестела отсветом вымытой смолы коническая с безобразным петухом в вершине крыша беседки; вода заполнила садовый двор, грозясь залить летнюю кухню, и через тощее крылечко уже перекинулась тоненькая струйка, ширившаяся, растекающаяся по полу. Внутри парило из-за наглухо заколоченных к зиме рам, холодный воздух, проникая раскрытой дверью, мешкал тут же у порога, сдерживаемый треснутой во многих местах влажной марлей, терялся в зигзагах комнат, почти никогда не касаясь дальних углов, — узенькими щелями форточек залетало уличное шелестенье, как будто радио, как будто иной мир. Саша прислушался: сквозь немолчное лепетание, роняемое осуждёнными двухмерным пространством человечиками, и гортанный ор, доносившийся из кухни, явственно прослушивался чей-то голосок, беспризорно распевавший характерное словосочетание, собственно, даже и не имени его, а так — дурное попурри на тему его: ашка-ашка. Оттолкнув толстяка, он боком заспешил к безнаказанности, тщась прервать беспечно забывшуюся невозможность, дразнилка слетала с (сладких) уст новенькой девочки, щекотавшей одежонкой трухлявую крохотную марионетку, во лбу которой отвратительно зияла величиною с ноготь дыра, — пери нагнулась к тощим коленкам, зажавшим злополучную куклу, качнулась назад, не замечая перемены. С ходу — «Ты чего дразнишься?» — рука нащупала пепел волос, ухватилась — резко вниз. — «Я не дразнюсь. Отдай, отдай, отдай, я воспитательнице скажу», — в глазах напоминание слёз, трогательный упрёк. — «Ты что пела?» — «А что я пела?» — «Ты только что пела и дразнилась, я слышал. Замолчи, а то получишь, поняла?» — «Подумаешь! Саша-простокваша!» — толстяк пододвинулся ближе, источая на нас запах прелости и чеснока, — она была окружена и оскорблённо почувствовала безвыходность своего положения, девочка сообразила, что её могут сейчас поколотить ни за что ни про что. «Ладно, — отступилась она; кривым выдохом поднялась павшая на глаза чёлка, — я больше не буду дразниться. Отдай её». И хотя в течение всего дня за ним, куда бы он ни пошёл, следили, ища участия и внимания, большие удивлённые глаза, он так и не заговорил с ней (если хочешь, чтоб был с тобой — отзови; нетерпение — потому что не знаешь, чем ответить), потому что в этот день... — он не ведает, что ещё было в этот день, нет, не не помнит, а не знает, не видит её больше там, в предвечерней сини, где она должна была бы быть, но где её нет — а разве она принадлежит тебе? — всё кажется, что что-то здесь не так, остались только глаза, которые он (с тех пор?) безнадёжно ищет и не находит: затаённый взмах ресниц, тёплый шаловливый блеск, благоволение бровных парабол — оставь, всё равно не скажешь, да и о чём, собственно, говорить?..

Когда после завтрака расшумелся дождь и их загнали в помещение, отупевшая духотой директриса решительно смяла охватившее было всех веселье и возбуждение, и вскоре нервная неразбериха разбросала их группами, подковой окружившими старших, бездумно раствердивших извечные вирши — жеребёнок бежал чуть сзади, тычась мордой в кобылий бок, стараясь не отстать от матери и табуна. Погодя, погрязшая в невежестве, заскулила: «Зараз, Саша, сідай на моє місце і розкажи дітям казку». Четырёх шагов и усаживания обычно хватало, чтобы вокруг заиграли волшебные бубенцы, оттаяла суета бытия и заискрились изумруды фантазии — выдумщику вменялось выдумывать. Называлось — рассказывать; о чём будет рассказывать, он не знал до самого того момента, как всё умолкало, не двигалось, и уже несколько раз разочарованно просили — ну же, рассказывай! Это начиналось как-то само собой, помимо его воли, что ли: в голове — или где-то ещё перед ними, но так, что он отчётливо видел, а если видел — то где же? — высвечивались сменяющие друг друга картинки, которые перемещались, ярко вспыхивали, как бы просились к нему, или кокетливо затенялись, чтобы, переменившись, возгореть — красовались, бесследно исчезали; а он при этом говорил, говорил, пытаясь в словах излить их, остановить, дать им родиться, временами даже не слышал своего голоса, и тогда вникал в него, сбиваясь, повторяя; часто терял нить рассказа, замолкал, мучительно вспоминая, тяготил молчанием, но вдруг вновь торопливо бежал стёжками предложений, закручивая растерянное действие, часто путался, осознанно хитрил... Полно, всё это было отображение, отображение — чего тогда?.. сохли гортань и язык, совел усталостью оглушённый рассудок, надоедало...

Дождь сник, прекратился. В парах, толпившихся у входа, шушукались, бранились, толкались; сбитый с ног ловкой подножкой, он не видел, как потянулись на илистый воздух, долго, отчаянно тискал обидчика, некстати размазывая нос и всхлипывающие губы. Двор, холодный и мокрый после дождя, пока что оставался для них запретным, и всего лишь удалось отскочить к томной, ещё чистой луже и бросить несколько стёртых камешков — падали кругами, разбрызгав и замутив воду. Просторная столовая, будто украдкой, проглотила бубнящую цепочку, что утихла, распыляясь по стульчикам (как в гнёзда), — затуманенная изморосью зала, о которой он помнил, запомнив стену ветвей и листьев, хозяйничающих даже днём, бушующий электрический свет, доносившиеся оттуда бряканье посудой, звон стекла, стон воды, степенное безголосое пенье, и если заглянешь — белое, подоткнутое, опустевшие красные, как клешни рака, руки, широченное от пояса, — сейчас воочию: кринолины на лужайке; зачем врезалось в него столько кричащих о себе осколков, что делать с ними? Чего-то смущённо ждали, и этого чего-то чересчур долго не было, потому как они стали уже томиться беспричинным ожиданием, а привыкнув к холоду неосвещённой мглы, зашевелились, расшумелись, сбросив с себя страх немоты, почуяв барски выплаченную свободу. Не скоро, в жужжании целомудренных слов, он отметил ритмику — приближающиеся шаги, всё громче и ближе звучащие в затаившейся капели, которая взорвалась (показалось), когда тонкое очертание затмило отсыревший день: «Сейчас, дорогие мои, сделаем светло».

Но тогда же отчего-то засмотрелся на пурпур, вьющийся с разлапых пунцовых листьев, как нарочно именно в ту мимолётность отвлёкших его, и потому, когда в полуобороте взор его застыл на ней, она уже возносила упрямые руки — в молитве — туда, к небу, где хотела испросить прощения: её же белые одежды струились устремлённым телом, замирая в мгновенных переливах полутеней, влача зачем-то его взгляд всё ниже и ниже, — почему-то не было удара, хотя как будто ударило в голову, почему-то не последовало удивления, хотя что-то будто ошеломило его, и, именно, что-то непоправимое случилось внутри, он почувствовал, потому что вдруг чем-то наполнился и, может быть, начал даже подниматься или, быть может, искривляться и, видимо, от испуга оглянулся на них: но с ними, поразительное дело, ничего подобного, видно, не происходило, ибо не было в их душах следов поражения — они, души, всё так же витали над ними, как нимбы, — юные и нетронутые; и только из толстяка, из его круглых клубничных шариков вместо глаз, на него дышали безобразные точечки похоти, и всё же они — он это тотчас же понял — зародились ранее, не в тот час, не этим: очнувшись, безоговорочно подчинившись, он, то есть уже не он, а новое его качество, нечто совсем другое, не имеющее с прежним ним ничего общего, — безрассудно, безнаказанно вскинулся к ней и успел застать, как белявая пелена опустилась, теперь уже навсегда поглотив полоску нежности, погубившей недоумённое дитя; нечаянность; неловкость; случайность.


Всему есть начало; и этому когда-то было начало, и в этом нет никакой вины светловолосого щуплого мальчика, что грыз ногти и жевал резину и смолу; потому что какая же может быть вина, если он и не подозревал о существовании чего-то, что может стать виной, и даже не то что не подозревал, а от него старательно скрывали, до поры до времени хоронили это, умело тушили случайные искорки интереса — разумеется, не мужчины, но мальчика. Оглянись на себя, видишь? — сквозь частокол незнания, обдавая томительным жаром неизведанного, сочится на невинные головы помойка плоти, наспех завёрнутая в исковерканные слова, бесстыдные надписи, неряшество; и где ему было узнать в этом долготерпимом мире, презрительно кичившимся своими традициями, устоями и моралью, в искривлённом пространстве умолчания, изогнутом осью вражды и отчуждения, в этом странно неравномерном времени, бесшумно покрывавшем его, где ему было узнать об этом? нечаянность. И тогда он искал вину в ней, заронившей смятение, испачкавшей, опозорившей, и прежде чем успевал вооружиться против неё всеми мыслимыми образами обвинения, прежде чем что-то в себе — начинало сверкать стройным рядом печальных объяснений (потому как, когда обрушивалась завеса исчезнувших дней и хрупкий куб жизни пронизывался стрелой узнанного силуэта, или когда-то (но тобой) возблагодарённого привкуса, или безотчётно желаемого одурманивающего запаха, и когда он каким-то неведомым ему способом опускался туда, покрывался этим или, быть может, открывал это — то есть то, что тогда произошло, — он искал и искал слова прояснения увиденного (а увидел-то, увидел — нечаянно выглянувшую у нянечки нежную полоску подвязки, погубившую недоумённое дитя)), — то ли от боли, сосущей и колющей, то ли от жалости — к кому? — а ведь не у одного себя он замечал слёзы, слёзы тех, в чьём обществе приходилось терпеть муку воспоминания, как если бы это была всеобщая форма общения, данная в равной степени всем и наделяющая каждого тем особым, исключительным измерением, в которое угодили их судьбы, и они, надменные и близкие, как и он (хотелось только по себе), терзались в ночи, и он начинал это понимать, так как замечал дрожание век, — его подкашивала вера в недопустимость зла, что взывала к снисхождению, покоряла до того, как память обставлялась людьми, деревами, поступью, прежде чем он прощал; только потом: как она могла? — это исчадие ада, повинное во всех смертных грехах: в убийстве собственных детей, возненавиденных ею — ещё — зачатьем, когда — вспомни — пьяный осколок недавнего мужа стирал с раздавленного тела лоньи препоны, рвал их на пороге брачного ложа, когда обезумевшая вырвавшимся криком, изголодавшаяся плоть разрывала жаждавшую именно этого насилия, терпящую именно это оскорбление, как ничто более искуплённое, когда, врываясь в круг обмирания, исчезнувшая с земли, покинувшая её, открывала залитые страхом глаза и, желая отринуть, падала в рыхлый кошмарный сон, по-прежнему связанная у непослушных колен полоской нежности, погубившей недоумённое дитя; в гнусном прелюбодеянии, когда глумясь над собой, ненужной и недолюбленной, подговаривалась близкой подругой, что смотрела на неё маслеными глазами, затаившись в роковой тайне, неизъяснимо пожималась, будто чья-то рука уже стесняла её полное тело, гибельно и горько заглядывала, точно в душу, — всё смешливые непристойные речи — соглашалась, подкидываясь хохотом, не то отвечая на дикое щекотанье, не то заклиная запоздалое раскаяние: доверившись — опомнилась, круто резанула по огненным венам, ужаснувшись тому, на что взирала в серости редкого придорожного леса, когда воплями прикрывала, забывая поправлять выбившиеся волосы, пару воспламенённых нечеловеков, бесновавшихся у её разомлевших ног, нет, не тогда, не в первый раз, тогда только поразилась распутству мягкой ласковой девушки, нет, не тогда, тогда ещё не представляла себе, что делать; а когда пришло время — уже хрустящей осенью, — когда измученная остервеневшим бычком, свирепо брошенная на поваленную черёмуху, умирала под благословенными ударами щедрого ремня, открываясь в исторгнутой заразе и чудовищном предательстве, а потом — куда могла она уйти и кого молить, как не ту, чья мера вины осознана, ту, что была истоком, преступление которой в сокрытии, во мщеньи? (Вспоминая, вспомнила, как та упрямо уступала его, отделываясь как будто стеснением, как готова была бежать от его настойчивой решимости, как, казалось, с наслаждением отдалась после, спешно отмеривая бесстыжий непредел разнузданности, — её вероломство было жестоким, как и его ярость.) В обмане, лжи, коварстве, в совращении, наконец, — и в этом грехе обличаешься: как она могла, как смела коснуться невинности, и не только прикоснуться, но прикосновением натянуть струну, что отпущенная, как подаренная, заголосила в первопутную ночь, неладно перебиваясь слабым криком, единственной защитой и упованием, — не только тронуть, но и лишить покоя и беспечности, и незачем себя спрашивать — зачем? — лишь потом: отыскивая её вину и не находя её, обвиняя и одновременно оправдывая, целуя ореол искрящегося солнца в её гречишных волосах, он прощал, зовя и иссыхая жаждой, прощал те жаркие руки, что подхватывали и прижимали к себе, что усаживали на волнующие крутые колени, те сухие потрескавшиеся губы, пред сном предвестно поющие, как пьющие, те тугие покорные косы, — она была желанна; и тогда, когда отчаяние, захлебнувшись, ускользало, он догадывался, что всё это — поздние наслоения, меж которыми потеряны времена, и вкрапляется чужое, памятующее о ком-то, кто некогда задел; и тогда не искал виновных в полоске нежности, погубившей недоумённое дитя; неловкость.

Но тогда искал вину в тех, что в блуждании представлялись ему некой запретной зоной, пятном, пятном корысти и алчности, и это бесформенное пятно (в созерцании) круглилось, вихрилось танцующими протуберанцами, поглощая, как пережёвывая, несопротивляющееся, что изнывало, тешась собой, излучая смрад растления: и это они рисовались ему нечистью, растоптавшей её, — осевший по ставни, покосившийся домишко, объятый дорожной грязью и оранжереями задворков, ожирело дымящихся гарью, исстари вытоптанных, выстраданных; сизая улочка с утра до вечера ворожила окриками, то обливалась, как потом, то ворковала смутными лужами, то, отпылав летним зноем, воем раздирала грудь, то знобила суховеем, то осыпала градом, будто прощаясь; и жили среди всего этого — нелюди, когда-то, очень давно, бывшие детьми, позабывшие о том, утонувшие в безмолвии мёртвых домов, улиц, пустырей, обагряясь время от времени преступлением, — и нечто, составляющее их суть, оберегало их, неторопливо множило, не считаясь с непричастностью, жертвами; она выросла среди них, её взрастили, вскормили, наделили женским, выдали за своего замуж, и, обагрённая, она вступила в круг, несведущая, безучастная; в оскорблении они ему представлялись шаром, развратившим его, — грызущие маленькие зубки, оскверняющий пошленький шепоток, ползучий, как уж, как яд, проникающий в уши, нос, рот, прорывающийся к груди и далее, взрывает что-то там в паху и наотмашь полосует нечестивыми звуками — вроде бы состоящими из букв, что узнавал он на вывесках, в объявлениях, в новенькой азбуке, обыкновенных русских литер, из которых складываются слоги, и в то же время из чего-то, что и буквами или ещё чем назвать нельзя, потому как оно не выговаривается, а обронённое, жалит и обжигает стыдом; а ему невдомёк, что можно до смерти ожечь шершавым — пли! — нелюди, когда-то, очень давно, бывшие детьми, позабывшие о том, то вихрились танцующими щупальцами, то круглились, ошариваясь лысиной, пыжась отвислым задом, бычась естеством; поутру этот мёртвый мир, спутываясь предрассветной дымкой, клубился туманом, зеленел надеждами под сонным бормотанием солнца, и, вглядываясь в их чёрствый день, суматошный и тягучий, как насильственная смерть, проникая в бессвязные сумерки желтоватого вечера, когда капельками сладкого пота выступают слёзы их желаний, он мысленно (как?) выстраивал всех пред потемневшими от ненависти глазами (мелькало — крематорий) и пристально (в апокалипсисе) всматривался в каждого (до единого), испрашивая, не понимая, не принимая — так ли? и тогда не искал виновных в нежной полоске, погубившей недоумённое дитя; случайность.


День угасал мучительно; в укромных углах уже тлело, скрывая не так давно блестевшую на солнце паутину, блёклая листва непрерывно покрывала мятым ковром промокшую землю — хмельной, порывистый ветер срывал обожжённые листья с уставших деревьев, опуская подле или ярым дуновением относя вертящиеся волчком золочёные сердечки далеко в сторону, на дорожки, в лужу, иногда, рассерчав, за забор на улицу; дерева вдумчиво звенели, словно поломанные колокольчики, и от звона, а может, от немочи роняли зеленовато-жёлтый дождь и, казалось, плакали, уродливо обнажаясь; обрушившийся зловеще черневшим горизонтом ливень, как наказание, насквозь промочил их, тряся ознобом, полностью оголил стволы и ветви; поздними цветами (их ошмётками) дразнилась вздувшаяся клумба — пёстрое одеяло на песке; водяное зеркало лужицы, обрамлённое проволокой кустов, спрятала пришедшая синева, размывшая ясность и тиснёность форм, оставившая предчувствуемым сумеркам пунктирные отчерки. День угасал мучительно медленно: и временами казалось, что и не угасанием это было, скорее, малозаметным переходом одной промозглой ночи в другую, и если ядовитое освещение, рассечённое скользящими по будто вощёному оконному стеклу капиллярами, величать днём, чтоб хоть как-то отличить от немой неприглядности, то тогда и впрямь еле брезжилось, так как Саша уже перестал различать угол дома, и теперь даже не знал, в каком месте отворится, старался, если до этого дойдёт, понять всё по характерному звуку, и не всматриваясь, а напряжённо вслушиваясь в то, что не происходило. С каждым всплеском времени всё более и более тишало: куда-то подевался грохот смешно нахмуренных самосвалов, пропрыгивающих близким трактом; взлетел и упорхнул недовольный разговор; прекратили огорчать ребячьи визги, по-видимому, так знакомо вздымающие дымы свежей золы; не изводил назойливостью, похоже, всегда висящий над городом, зудящий настороженным зуммером гул — возникая где-то над рассветом, фон не выдавал себя суетой дня, в полдники (в половине пятого) исходил в апогее и умирал в закатный час, как если бы воздавал отдохновением, не то убаюкивая унаследованными паровозными гудками, не то пробуждая.

Сад пустовал. То есть не то что никого не было, хотя утрамбованный в забор плитняк чуть ли не час назад похоронил последний скрип, однако и назвать скорчившегося на мокроте доски, притихшего мальчика — отдавались землетрясением, надолго пропадая, удары пульса, то бессильно сжимая, то с оханьем разрывая резиновый череп, — но и назвать его за что-либо было никак невозможно, ибо, как только исчезло в пустоте заветное приветствие, его тоже не стало слышно, и, более того, всё это время Саша совершенно не двигался — лёжа ничком на скамейке; кому-то могло показаться, что он спит, но это была неправда, хотя глаза и были подолгу прикрыты, как бы задёрнуты ресницами, и когда он зачем-то их открывал, то открывалось, что он и с закрытыми, не переставая, смотрит туда, где стена встречалась с вереей ворот, и даже не на неё, а на высоко поставленную, крючковатую узорную ручку калитки, при повороте которой (непременно) пронзительно скрежетало, и трели этой он, по всей видимости, ждал, окоченело припав к потеплевшему под ним дереву, уткнувшись побелевшим подбородком в пахнущую сталь — знобило затхлым, солоноватым, — не замечая, как опущенные плетью стынущие руки катают по земле закатные камешки, облепляя их липкой кашицей; и оттого, что в его присутствии не было никакого толку (окружающему) и что никто не догадывался о нём, а возможно, и забыл про него, сад казался чужим и страшным — таким, по прошествии нескольких лет, покажется ему витрина кладбища;

— если закроешь глаза и подожмёшься под себя как бы и не чувствуешь её влаги лишь холод веет снизу пробирает говорят до костей и наверное меня именно так и пробирает и руки завяли и нет желания им коснуться я их не чувствую и тогда куда они ушли умчались да нет же вот они в этом-то не сомневаешься чтобы удержаться надо зацепить за носок и вывороченными коленками постараться опустить их со скамьи тогда сцепленные ноги и не разнимешь и если к тому же считать что нет сомлевших рук и оледеневшего подбородка оказываешься в воздухе но не летишь а лежишь на чём-то вроде перины дрожь как бы расплывается по телу и если даже и зависаешь вот так то всё равно она о себе напоминает и жжёт вот и сейчас — игольное ушко, раздвигаясь, вминало в собственный полукруг ноющие внутренности, что бились во вздохе брожения, кружились угрюмой болью в затянутом (упреждённо) ремнём животе, а Саша молча стонал в оглохшие от серы уши, и повторяясь всякий раз, втискивало в нёбо язык, втаскивало всего в расщелину, сдавливалось, как в барокамере, прорезиненной кожей до хруста и голоса; лучшего (избавления) он не знал, не оставалось ничего другого, как терпеть, и хотя в точности не помнилось, как это было впервые, что происходило и чем он её уговорил, но, думается, как и тогда (когда предвестно — ещё не боль — ёкнуло, и кривой, враз обсохший рот ловил, задыхаясь, недоступный воздух), он пытался найти выход, искал спасения всё на том же душистом лугу — привидевшемся, а может быть, и действительно где-то существующем, — обжигающем, как резью, прутьями терновника и жимолости, искал тропинки, — и не находил, а затем замер, измаянный бегом и отчаяньем, покорённый не облегчением — безысходностью, нет нужды вставать и идти, ежели вербы цветут и стонут вместе с тобой; и вот ещё что: ведь никто не знал о тех темноликих минутах, что проводил он наедине, никто и не подозревал об их существовании, не приходил на помощь, что и не загадывалось — дети, как известно, спокойны с диким и неизведанным, и даже она — в то время как паук кидался к нему, ослепляя фосфором изнеможённый пах, и крик, принадлежащий ему вопль затихал, остужаясь, в окровавленных дёснах — всего-то и говорила, вопрошая: «Что с тобой? Ляг на диван, полежи», — оставляя его одного в схватке, в омовении, судороге;

— Марина потому что темно а она когда поздно ей нравится ходить со мной приносит вкусные пряники мягкие покрытые шоколадной запечённой корочкой откусишь и губы обжигает сладкий пресный хлеб а то ещё заварное купит в булочной вот а я хотел побольше ухватить и вытекло прямо на рубашку и оттирала у колонки и смеялась весело то принесёт ворох леденцов а у меня от них потом болят зубы Марина — холодом, потянувшим от подобревшей земли, послышался (за стеной) шорох истоптанных листьев, и тут же, молниеносно, расплакались, успевшие обсыпать коротенькое пальто, осенние слёзы — вспугнутые, они рассеялись по саду; конец. И когда закашляло уснувшее железо, и калитка ворчливо и обиженно зашипела, а в образовавшийся и всё расширяющийся просвет попыталась ступить стройная, застенчиво щурившаяся девушка двадцати — двадцати двух лет предчувствий и ожидания, ей преградила дорогу как будто испокон веку торчавшая там — нос к носу со щербинкой на выпуклости обласканного металла, — едва мерцающая в полусвете уличного фонаря, испугавшая её низенькая неподвижная фигурка, в ту минуту (ежели возвратиться к ней) смущённая не тем, что за ним, наконец-то, пришли, и даже не тем — кто, так как он давно и ясно понял это и уже перестал об этом думать, — а отпущеньем давешней боли, исподволь ещё как бы испытываемой, но уже вынувшей из него — вроде и не было — обморочно щекочущий, в размер шприца ус жала — Сашенька? Марина? — две теплоты втиснулись одна в другую, подобно двум разгорячённым кометам, переплелись клубком нервов и дыхания, чтобы уж не распасться далее в ладонях, — и в шелесте поющих снов услышишь, как заплакал навзрыд утомлённый путник, уловив увещевающую музыку далёких шагов.


В страхе, в тумане сознания открыл Саб-Деред тяжёлые окантованные крепостные ворота, с завидной лёгкостью, будто в подмоге, поддавшиеся его худой обессиленной руке, запинаясь, ступая с натугой, вошёл, неприятно ощутив затылком, как затворились за ним окованные створы, разделяя раз и навсегда дорогу и путь. Оставляя в вековечной пыли бледные следы своих обуглившихся мягких ступней, ступая мельком от голода и от зачерпнутой в чужеземье робости, придерживаясь мелко трясущимися руками за склепные стены и разметая за собой соскоблённый прах, что, возмущённый, курился потом в мёртвом ночном зное, Саб-Деред, поминутно дико озираясь, потащился беспорядочными переулками, плотно уставленными брошенной утварью, истлевшими тюками, перевёрнутыми сломанными арбами. Было время месяца и игр любви. Высокие стены, в сообществе с закопчёнными сторожевыми башнями, дыбились кряжем в фиолете марева, как бы погружая Саб-Дереда на дно высохшего изгаженного колодца, и, шарахаясь в обманной теснине улиц, он задирал бритую голову к просветлённому небу, больше доверяя слабым звёздам, чем молчаливой осязаемости ажурного камня: вроде на ощупь набрёл на истерзанные останки храма и, обманываясь вычурной плоскостью, осторожно положил потухшие персты на плиты, вдыхая их холод и безличие; и ему пришло в голову, что он напрасно томится неприступностью негостеприимного Бога, и тогда, в порыве охватившей злости, сжал кулаки и несколько раз в неистовстве обрушил их на священные твердыни, при этом кривляво как-то пискнул, может быть, как-то по-особенному даже взвыл, и сей же час понеслось отголосками эха непредумышленное воздействие, то есть именно то, что он, забывшись, неприлично взвизгнул, а ещё больше — неизвестность, непредусмотренность последствий, что незамедлительно должны были проявиться, так напугали его, что он сломя голову бросился бежать и вскоре застрял в безучастных улочках-плутовках, прячась (зачем? от кого?), забился в повстречавшийся подвал, страдальчески дыша и ежесекундно погибая. Голод, голод отогрел его в ночных сумерках. В безумии зашарил он по пустынным гулким тупикам: забирался в пустые лавки, крушил застывшие печи, тщетно взывал к обнявшей его пустыне — от её дыхания тошнило, водило из стороны в сторону, мутилось сознание, подгибались сбитые в кровь от беспрестанных страшных падений колени, пока много часов спустя стон не разорвался и не стал дробиться во сне... Пожалуй, Саб-Деред проснулся от толчка, да, конечно, от чудовищного толчка, каким бывает столкновение поездов, потому что, даже не покрыв, по обыкновению, молитвой лоб, не отрешившись, чуть ли не в забытьи, он шарахнулся вдоль попавшейся стены, хрипя доплёлся до угла, заплетаясь ногами и отмахиваясь как от каких-то назойливых мерзких тварей: будто и знал, куда идти, и не знал, — на мосту его остановило и стало трясти, да так, что он заледенел, и только тогда в ужасе разнял склеенные веки: внизу шевелился цвета серы песок, пересыпаясь, скрипя, излучая; стынь, веянье, сток; а когда за поворотом выписалась немощёная площадь (или из небытия), по телу побежало едва ли ошибающееся предзнаменование, и, как будто из сугроба, он увидел что-то у подоблачной призрачной колонны, нечто до того занявшее его (новым было уже проявление интереса, что как-то не предполагалось им в себе), что поразмыслив и что-то преодолев в себе, он устремился туда — там на просторном (в площадь) светлом ковре, на пухлых, увитых подушками стульях восседали старцы: безнаказанный ветер рвал белоснежные балахоны, срывал игрушечные чалмы, цедил голубиные сивые космы, слипшиеся, мокрые. Старцы молчали — ему же казалось, что они звали его, ему так страстно хотелось, чтобы они звали его, что мельтешение провалившихся ртов принималось им за приветствие. В центре круга, который образовали странные старцы, бродило кровавое месиво, и из его чрева раздавался протяжный монотонный гул — приятно раздражал, оглушал, как звон в ушах, мог бы довести до истерики, если бы кто задумал подойти и заглянуть в прорву; однако Саб-Деред словно и не слышал его, ибо потянулся к тому, что висело над бездной, так и не дав себе растратиться, услышать этот утробный стон: над чернеющим бесшумно качалась огромная, похожая на древний щит чуть подгоревшая лепёшка, качалась и как бы нервничала, находясь в таком необычном положении, рискованно подрагивала, как будто помышляя вот-вот низринуться; только подойдя ближе, Саб-Деред понял, что лепёшка (ото всего этого, навалившегося на него, ссохлось нёбо, картофелиной обернулся язык, запеклась отторгнутая гортань) — это мучное поле — поддерживалась прозрачными тончайшими чашами с бурой жидкостью, которую он вроде бы и не мог видеть и, тем не менее, видел — варево кипело, стелясь по поверхности витыми парами, задувая обмякшие края хлебины, местами лениво бурлило, выстреливая очереди брызг к ногам полусонных манекенов.

Долгожданный хлеб — жажда, утолённая в зной, ночь после тысячи дней, щемящая песня детства на склоне глухих рабских лет, вечное обновление: время крошилось в восходящем дне, когда, обжигая иссушенные губы, Саб-Деред принялся проворно запихивать в себя крошки и целые обломанные куски изнуряющей ностальгии — хлеб; изломав край, жадно отрывал пушистый, как вата, ком, в экстазе совал, втискивал хлебный снег в стиснутый судорогой пережёвывания рот: со стороны казалось, что борется с каким-то невидимым хитрым зверем, кругом разносились ругань, мерное сопение, он громко кряхтел, чавкал, и только насытившись, понемногу успокоился разлившейся по всему телу сладчайшей болью — бой закончился; чуть погодя, в стыду и унижении, Саб-Деред стал оглядываться, вновь опускаясь в круг — уличённый сладострастник, и тогда опять раздался гул, и взгляд заметался по их лицам. Но вот что: в них не было осуждения и удивления тоже не было — а что же? да ничего, собственно; выцветшие фары, а не глаза, вроде как ничего и не высветили, знать ничего не хотели. И тогда Саб-Деред приободрился, внутри что-то защёлкало, отпуская, охлаждая волнение и пьянящую легкомысленность, поцелуем засмотрелась окровенённая дыра рта — время побежало вспять.

Откуда-то — а что, если из недр орущего колодца? — на площади появился мальчик с чашей, что узором и статью напоминала Саб-Дереду наваждение; по-мальчишески лихо зачерпнул из чана и протянул Саб-Дереду, предлагая тому утолить скорбь и отчаяние. Мальчик был слеп, смотрел на него невидяще, улыбался, прощая: как под гипнозом, Саб-Деред выпил невкусный напиток, а когда отдал чашу, по жесту калеки понял, что тот приглашает его говорить и что все ждут, что он скажет; и вообще все давно, как только он появился, ждут, с чем он пришёл, зачем здесь, чту сушит его: лёгкое дуновение помчалось по кругу.

Собравшись с духом, как если бы по знаку, Саб-Деред начал:

— Я — Саб-Деред, шахан из Даймана. И пришёл я к вам, дабы испросить совета — позвольте, и я скажу в чём нужда моя и сомнение... Вот уже двести лет я жду своего часа, и всё это время я ощущаю томление духа. Разве измерить его, объять? — длинней была бы его мера, чем путь в Харайской пустыне. Я чувствую его в час утренней молитвы, мучаюсь им ночью, когда с мольбами обращаюсь к небу, взывая к нему, как раненый салан, терзаюсь безмолвием. Мысли мои путаны и дела мои непонятны. И пребывая в незнании — ибо кто скажет мне о часе моём, кто напоит смирением дух мой? — пребывая в неведении, я двинулся в путь, бросив дом свой и близких своих: так камень срывается со скалы, так тихая заводь обрушивается в водопад, так звезда уносится с небосклона. Но на этом тернистом пути оказался я наг и сир и всё так же терзаемый подозрениями и ложью, и тогда, боясь окончательно растерять веру и мужество, я решил идти к вам, дабы познать от вас истину — срок ваш велик и бремя ваше отрадно.

Саб-Деред опустился на землю и поднял глаза.

Еле слышно зашуршал в сиянии дня отчуждённый шёпот:

— Пути извечны и желанны; они покоряют душу и освобождают время, они питают чресла соком жизни, увлажняют глаза и веселят бунтарские сердца. В путях неведомо: наг или на колеснице, сыт или обездолен, чужестранец или поклоняешься дню недели, — ибо все в надежде. И, не оставленный ею, дождёшься своего часа.

И тогда зазвенел хулящий серебряный звук.

— Томление гноится в суете, и дух пожирается телом. И если видимо и представляемо впереди, тогда тело печётся о себе и дрожью убивает веру. Склони усталые колени, посыпь поседевшую голову пеплом, застынь в сердце своём. И пусть струпья ран твоих не потревожат дней забвенья. И в неизвестности, безвременьи дождёшься своего часа.

А когда в багряном закате оголилось благое безмолвие, над дремотным Саб-Дередом раздался равнодушный голос прозрения:

— И ждёшь ты своего часа. И будешь ждать своего часа, и придёт миг, который назовёшь ты своим часом, и не вспомнишь, что было до него. Канет в космосе жизнь твоя, ибо достигнешь вершины неба, где сливается мыслимое и безмятежное, и спадёт с тебя дорогая одежда, и струпья сойдут, и избавишься от забвения, и от надежды, и путь твой будет не в суете и не в остылости. И познаешь свой час и истину, что слышишь ты под кроткой стеной. И уразумеешь свой час — час смерти.

И отошёл Саб-Деред, шахан из Даймана, жаждущий стать сатратником и ждущий своего часа.



9

Вот родословие Переца: Перец породил Хецрона, Хецрон породил Рама, а Рам породил Амминодаба, Амминодаб породил Нахшона, а Нахшон породил Салмона; Салмон породил Боаза, а Боаз породил Обэда; Обэд породил Ишая, а Ишай породил Давида.

Книга Руфь


Дед цвёл. В плескании шаркающих высоковольтных брызг, пригретый колышущимся июньским солнцем, он тих на крыльце, аккуратно уронив руки и голову, сонный, рассыпчатый, как рис, — бестелесная каменная оболочка, тождество с гниющими на платье земли останками; но если заглянуть в меловое лицо, то увидишь, как оно улыбается, по-детски наивно улыбается проплывающим мимо цыганам, увидишь разглаженные крупные морщины, заметишь, как слезятся, не стесняясь, глаза — старость: пришедшая незапамятно давно, ещё в струящейся вишнёвыми кудрями молодости, когда время сочится сквозь пальцы как морской песок и чреда предков не обдаёт затхлостью лукавое лицо; склонившись покорностью на теплоту невидимой скамеечки, дед покачивался на ней в такт раболепной молитве, усердно остужая холод плит, — в тесном желтушном сновидении ему (Саше) снова явилась танцующая, как припев, фигура, увиденная им на форзаце старинной израненной книги, которую он не может (там, во сне) взять и даже не в состоянии дотронуться до неё из-за непреодолимой преграды, то ли выраженной (угрозой) в словах, то ли на самом деле сдерживающей его, — восхвалённый не-миф деда; вот во что одели его время и Большой Город в тот не истреблённый в нём, огненно-яркий, разлившийся пеной сознания полдень, когда: взмокла на жести спины грубая рубаха цвета корицы, сахарными колоколами топорщились в порывах робкого ветра штанины парусиновых брюк, сверкал прошедшим временем насаженный на остекленённый бугристый череп картуз. Воздух взорвался искрами узнавания, с ходу упавшими на матрицу его памяти; упиваясь хмелем близости, затрепетала клановая струна, и весь мир погрузился в отчуждение, вскинув их души, как руки, и тогда же заплясала полузабытая чакона, переливавшаяся вариациями весь тот серебристый торжественный день и сбившаяся с голоса ввечеру громами двигателя, заодно затоптавшего, как помнится, в мутный сон обрывки встреч, — хрустально чистые сущности угловатого робенького мальчика и обессиленного подтачивающей немощью старика безмолвствовали; и даже если бы, паче чаяния, запорошённый зноем дед и смог осознать рукоплещущее изнутри напряжение, что услышал бы он? разве не затасканный любительский мотивчик, с годами смятый и искорёженный, убивший гармонию рвущихся звуков, впрочем, утраченных, а может быть — кто ответит? — никогда и не существовавших? — и потому, почти сразу же, послышались чмоканье автомобильных шин и возгласы и вздохи ветреных трамваев. На иссиня-бледных губах заиграл зигзаг счастья, заструилась поцелуем слюна.

Он повёл их — мокрого внука и смиренную, как богоматерь, Марусю (родственная встреча когтями надорвала сиротский остов), — и представляется сейчас бесконечная долгота переходов, ибо несть им числа, и пытаясь вызвать их все (встречи и расставания) и соединить в одно (но единственное), не надеешься на себя и покоряешься непосильной задаче: отчего ветер полощет холстину, отчего безумствует в горле строка? — он повёл их, вернее будет сказать, что он впустил их в узкое ущелье коридора, предтечу стрельчатой комнаты, и, пока за их спинами сгорал уличный шум, захлёстывало знакомым соблазняющим запахом, ослеплённых, предал в руки поводырю.


Дед умер в начале Сашиной учёбы в университете; возможно, что это как-то и стало ему известно тогда — он мог узнать об этом в письме или в один из своих приездов — и, вероятно, как-то соизмерил это в своём мирке, или, во всяком случае, он должен был ощутить некий разрыв во времени, каким представлялась ему смерть — человеческие потери в осеннем листопаде, как невозвратность, и весной, обнимая девичью ткань треснувших почек, набухших, как соски, вожделенным соком, замечаешь трещину разрушения, и страшно становится от внезапно открывшегося причудливого соприкосновения жизни и смерти; наверняка так оно и было, но, втиснутый в анфилады собственных построений, загнанный в пересечение острых углов сложных (казалось) отношений, он настолько бездумно отнёсся к этому, что впоследствии никак не мог восстановить хронологию событий тех мучительных (господи, что он говорит? — истых) лет; и, по размышлении, приходилось признаваться себе, что память не оставила ему ничего и даже о времени, когда отец похоронил отца, позаботилась умолчать, и только погодя, когда боль превращалась в грусть, усмиряя, как если бы растворяясь, тая — олово в печи — в угаре воспоминаний, он думал о листопаде, об исчезнувшем, как бы не бывшем: «И времени угодно было ничего не оставить. Я даже не помню — зимой ли, летом ли он умер? А ведь лжёшь, бессовестно лжёшь самому себе, и нечего винить в этом память или время, они-то уж наверное не виноваты, так как истина лежит гораздо ближе, и заключена она в том, что ты и не знал об утрате, не знал как раз столько, сколько необходимо было для того, чтобы ты мог говорить о ней как о давно случившемся, и не зная умышленно, конечно, не в той степени, чтобы можно было обвинить (в чём?), но умышленность эта состояла в безучастии к ведению, в не прощающей тебя инфантильности, которая служит тебе оправданием в минуты прозрения (воздух на время словно замирает, возгорается лазоревыми огоньками мозг, воспаление ширится всплывающими из ниоткуда картинами, ликами, тоской, на чём-то заостряется, останавливается, плавится в другое, порой не задерживаясь, — бесформенное, или зазвенит упавшей на блестящий пол монетой, заспешит маятником часов, да, именно ноющим перестуком), и когда — может быть, это представляется мне, я уж и не знаю — отец, прячась в голуби срисованного неба, рассказывал о смерти, весть душила, но как-то отстранённо, как бы не касаясь, будто огибая сокровенное, «я», которое силилось не хотеть и таки не хотело воспринять покушение на себя, скукоживаясь и ломаясь в боли, сопротивлялось принять не то что отцовское одиночество, а и свою растерянность и утруждение, и в тот самый момент — я действительно помню? — в его глазах, которые он кротко поднял ко мне, в этих водных линзах, увеличенных ничем не сдерживаемой беспомощностью, я почувствовал страх и заботу, и тут же, почти не задумываясь, я, или то, что отвечало за меня, отказался, отмахнулся от ответственности и едва ли вообще мыслил эту ответственность, и не то что — не захотел, а и не захотел хотеть, а уже в следующую секунду моё состояние, мой ответ горели в его глазах-пятаках, и скорее в них, чем из себя или в себе, я ощутил холод отречения, и что-то, что несколько мгновений назад соединяло нас, взорвалось, и на меня, что я явственно увидел, упало мёртвое от взрыва — почти невидимое, молча опускалось на голову, плечи, а я не двигался, боясь отряхнуться, словно прятался под этим покрывалом. Обидой я откупился, виной расплачиваюсь, так как с уверенностью не могу сказать даже об этом поединке, состоявшемся в долине безоблачного неба; и всё же: смиренность отца исходила из того — и он не раз говорил мне об этом, готовя и увещевая, — что все мы оделены одинокостью в одинаковой мере и испытываем неблагодарность от детей своих, как в своё время безжалостно отторгли безразличием корни свои; так что в поединке я вёл себя согласно его теории, однако может быть и иначе — это положение возникло на базе таких вот непониманий, не таких уж и нередких, от жестокого равнодушия молодости: равнодушия к чему? — к смерти, смерти вообще или отдельной личности? — и рушится хрупкое строение в силлогизмах, беззастенчиво мочаля на твоём полотне линии оправданий. Не нужно требовать того, от чего когда-то отказался и на что у тебя нет никаких прав, смирись с тем, что не знаешь, как он умер. Что осталось рассказать?»


В Большой Город деда привезли на широкой и плоской — как лужа, — дребезжащей осями подводе, что мерно постукивала разбитыми колёсами на попадавшихся в колее камнях и бесчисленных ухабах; они все, девять душ детей, сидели вповалку на вонючей старой соломе, клочками брошенной на неуклюжие доски, в щели меж которых поднималась от полотна дороги удушливая пыль — её глотали и давились ею, и кашляли; мать лежала рядом, укрытая бесцветной рогожей, с трудом стараясь унять срывающиеся вопли, жадно пила жёлтую воду, что подносила ей старшая девочка, молчаливая, с огромными чёрными с поволокой глазами; все были обмотаны тряпьём от вездесущей, как вода, пыли, так, чтобы одними зрачками опустошать покатый мир степи; свисали босые ноги, время от времени кое-кто отбегал в густую темень кустов; мать шёпотом страшно молилась, безбожной бранью оглушал жнивья и пашни под паром заросший по самые брови возница — третий день вёз он попавшееся ему в ночи у разъезда семейство и давно бросил бы их прямо посреди выжженных полей, кабы не деньги, обещанные в шинке и уплаченные наполовину: причитания больной нагоняли на него нестерпимый страх, он начинал стонать, жутко раскачиваться из стороны в сторону, а потом хватал остервенело кнут и, завернув упряжку, вскакивал, выгибался назад и со всего размаху стегал по бесчувственным доскам, где только что валялось это отребье, изводившее его душу; поперхнувшись в истерике, ослабев, мял кнутовищем опустевшую солому, иногда задевая рогожу, из-под которой с неизменным постоянством слетали мольбы: длинной дорогой насмерть запуганные дети наловчились кубарем скатываться с телеги, если только замечалось предостерегающее колебание, — под конец уже расторопно купались в пыли, слезами окутывая ушибы и ссадины; после этого каждый раз повторялось одно и то же: растрёпанный, со всклокоченными волосами отец бросался к оскалившемуся от озноба безумцу, заклиная, умолял, заламывая руки, срывая голос; они (дети), наблюдая, уныло следили, как безучастные к драме людей лошади понуро опорожняли исхудалое нутро; кончалось тем, что мужчины снова пили из зелёной затхлой бутыли, при этом отец сам почти не пил, а услужливо подливал притихшему мужику, чуть ли не нежно обнимал его засаленную поддёвку и, заглядывая подобострастно в тусклые глаза, ласково просил ехать — трогались.

Море — огромное в своей свинцовой массе, бесшумно дышащее в перекатах выпуклой поверхности, сизое у медного, будто и не соприкасающегося с ним берега, масленое в лучах предвечернего солнца, — крикливые немые чайки, обжигаясь, испуганно ковыряли вязкую плоскость воды, и потом, ещё несколько мгновений — уже в воздухе — вода капала, стекая с их лапок, как бы очерчивая слетевшими следами стремительный ход птиц, — серое, небесное у дальней линии горизонта, зеленоватое до седины где-то там, где в смелости над предельной глубиной карабкается, оставляя за собой белёсый шлейф, рыбачья шхуна, и, ещё, синь отмелей у безобразного камнями выскочки-мыса — море встретило почерневшую повозку на закате дня. И хотя никто из них до этого не видел и не представлял себе его — потому что, когда мать бросалась рассказывать о нём — а именно она была единственной, кто видел его и хотел к нему, кто, собственно, и потянул их сюда, сорвал с места, где им было невыносимо и где бы они погибли, но где страстно желали остаться, убоявшись перемен, заключённые в окружившие их бедность и невежество; она заклинала детей и мужа бросить всё и двинуться в Большой Город, и только когда она занемогла и, почувствовав конец, перестала просить, а лишь водила блюдцами впавших глаз по осиротевшим (она поняла это сразу) исхудалым лицам, они неожиданно снялись и пустились в путь, видимо, уверовав в её мечту — с матерью что-то происходило (когда она вспоминала море), речь делалась неразборчивой, отрывистой, перекошенное подобие улыбки брызгало слюной, неестественно кружили руки: все чрезвычайно не любили её такой и оттого, видно, ненавидели ещё не увиденное море и грезившийся ей Большой Город, где жила её тетка и где мечтала найти приют и покой для себя, для него, для них, конечно же, для них — «детям будет там хорошо, я знаю, будет хорошо» — не уставала повторять она после, когда выплёвывалась и задыхалась; изойдя в кашле, усаживала младших к себе на влажные колени и долго-долго приручала ломкой кистью, приглаживала отцовы кудри, усмиряя их, — и хотя все научились так странно сопоставлять человека и море и должны были бы, хотя бы из ненависти, любопытничать им, они, включая и пьяного, согбенного ремнями возчика, даже не повернули в сторону моря головы, утомлённые её мечтой, в презрении к ней, в безразличии; и все они, кто мог, прокляли тогда цену, цену постижения, прокляли то, как, каким образом добывается удовлетворение мечтой, и если при этом вопли её прекратились, так что их впервые оплела тишина, скрадываемая скрипом колёс, и уже до последнего часа она молчала, блаженно печалясь, осматривая их и словно напутствуя, то такое достижение цели, такая плата неизбежности, не могли поколебать рождённой безумным путешествием уверенности в том, что мечта — это бред, бред истеричной, исстрадавшейся в нужде женщины, верить которой нельзя, и потому больше они никогда не мечтали и не говорили об этом между собой, а тогда, в тот час перед вечерним светом, не пожелали смотреть на Море, не изменили своему пути, что начался предвестной дорогой.

Вскоре приехали: мать перенесли в дальнюю комнату, где раньше хранилось бельё и где запах испаренной ткани по ночам вскидывал и душил, а через три дня её вынесли оттуда в наспех сколоченном из старых прогнивших досок гробу и повезли на городское кладбище: и эта дорога, и печального вида тарантас, весело стучащий по редкому булыжнику, и немилосердно визжащая, как рассохшаяся уключина, её скромная домовина, и чучело в высоком цилиндре, подбрасываемое на облучке вместе с сидящей рядом тучной дамой (её теткой), будто их дергали за ниточки, как ваньки-встаньки, — было смешно, но почему-то не смеялось, потому что, когда оба резко поднимались вверх от толчка, скулы сводила хохотливая судорога, а когда они падали вразнобой, то уже было жутко до подозрительного холодка под ложечкой; и отец, высокий, нескладный на своих длинных негнущихся ногах, всё время старающийся уцепиться, словно успокаивая — или утешая (боже, кого?), — за готовую съехать крышку гроба, впрочем, скоро бросивший свои попытки, одиноко бегущий впереди них, не то возглавляя бег, не то увлекая за собой, не давая отстать не тем, что оборачивался на ходу, невидяще оглядывал их, точно пересчитывал, а тем, что неистово тянулся к ней, полагая, по-видимому, что в этом есть его последний долг или последнее, что можно сделать для неё, — заблуждение одиночества и утраты; и все они, тяжело дышащие от щемящего галопа, упорно не желающие отстать от вожака, все они бежали толпой, обгоняя друг друга и останавливаясь, чтобы перевести дух и передать по очереди с рук на руки Мику, который беззвучно грыз сухой воздух, будто понимая день сей и час; и хаты, что дымились, утопая в белизне и сини — всё это и ещё многое другое из этого всаженного в голову дня: и утренний плач женщин, и свистящая пустота ожидания, и жаворонки в серости янтарного солнца, и кладбищенская тишь, и влажность только что выкопанной земли, и рассечённый надвое толстый жирный червяк, агонизирующий у всех на виду, и хрипота равнодушной к людям молитвы, и гулкость земляной постели, в которую они заглядывали, пытаясь понять меру брошенной ими горсти глинистой грязи, и возвращение в охватившем их горе, и чужие постыдные поминки по усопшей рабе божьей, — все эти знаки того (одного из первых) дня, а может быть, не одного того, самого длинного в его (деда) детстве, а нескольких неразличимых промежутков времени, что своим безвременьем растянули его в один день её смерти, вся эта неотступная в своей последовательности череда событий и слов зажглась в их воспалённых головах — в ту изначальную, разорванную пополам ночь, да и позже тоже, поначалу часто, а затем всё реже и реже, и напоследок в укороченном своей смертью чеканно ясном дождливом дне, как году, — и так зажжённой, рдеющей резью в глазах, подобно гравюре, настолько осенённой светом, что становилось жутко в бессонницу, осталась гореть, или видеться, или стонать, или ещё как-нибудь действовать, чтобы объяснить, опознать всю жизнь преследовавший его лик, её впалые молчащие глаза.


— Вот и похоронили бедняжку. Хвала Господу нашему, недолго, дитятко, страдала, заездили её, конечно, роды и дети, головы, видно, своей не поднимала, да и то — поди накорми всех, обстирай, в беде постоянно. Дети исхудалые, будто от Пасхи не евши. Я им по приезде нажарила казанок рыбы (ту, что Маркович приносил, и где, чёрт старый, — знамением засуетились руки, — он её перекупает, что она скипидаром отдаёт? — спрашивала, спрашивала — только надуется усами, что-то там бормочет по-своему, антихрист, ну его, чего это я о нём заспешила), вот, позвала, а они не идут, сидят подле неё и руку ей гладят — ангельская её душа возрадовалась бы такой любви. Отдала я, значит, казанок в руки старшей, а сама пошла к себе плакать. Как, не прошло и пяти минуток, несёт его назад, поставила на стол и — бежать, а казанок пуст, крошиночки в нём не сыщешь. И чего я в толк никак не возьму: так это — почему ему не везло в жизни? И не поймёшь тут всего сразу: мужчина-то видный, интересный, но будто тесно ему повсюду, и с людьми страсть как несговорчив, ненавидит их, что ли? И я тебе говорю, что и пьёт только оттого, что смотреть ни на кого не желает. Ведь с самих похорон не выходит из дому и только мальчиков в трактир гонит! Чует сердце моё — последнее пропивает...

— О годах тебе не говорить — у самой сроки Божьи все вышли. А все они у нас на руках, и хоть и трудно приходится, а всё же я рада, ибо гласа детского давно не звучало в этих стенах. Ничего, временем пообвыкнется, бежит козлёночек к молочку; а старшие разбегутся скоро. Город большой, пристроим, оплатят нам жертвы, что принимаем на себя. Дай час — опомнится, говорить с ним буду, а ты к тому времени меньшеньких к себе приучи. Старших не трогай — те мать не забудут, ну и шут с ними! Недолго им жить под этой крышей. А как очнётся — ан всё уже по-нашему стало, да и то сказать — по-родственному поступаем...


И в звёздах, больших, как лампы, они плакали, увечные, рыдали, и кто из них понимал и мог говорить, те, едва согретые сохранившимся, молились, и вот что излучали их уста: «Прощай, дорогая мамочка, — пели они, — я никогда не забуду тебя, твоё любимое лицо, твои воздушные волосы, твои глаза, твои руки, что так любили ласкать меня, я никогда не забуду, как ты целовала меня. Боже, возьми маму в рай и, когда я умру и приду к тебе, отведи меня к ней, чтобы я никогда уже не разлучался с нею», — и ещё пели они, безмолвно шевеля пересохшими губами, вдыхая куцые слёзы отчаяния, чтобы отец небесный позаботился об отце земном и простил его, и хотя не понимали, за что надо прощать, всё же просили об отце — или нет, даже и не думали, и более того, даже проклинали его, в гневе своём обрушивая на него одного несчастья и горести семьи, желая смерти — да возможно ли?

Никто из них не сможет поведать, о чём молил в ту горькую невозвратную ночь, — некому. Не вспомнит и дед, но лишь истечёт стеклянными глазами — а он, он, не так ли и он мучается стыдом и неверием, не так ли? а как же тогда?

А тогда, тогда город поглотил их всех, поглотил, не раздумывая, не спрашивая, насильно заставил жить по его строгим законам, ничем не отличая от своих, тех, что уже поставил на колени, вроде что-то давая взамен, а что? — и он (дед) никак не мог постичь, что, даже когда стал старше, когда стал отцом и когда ему казалось, что он знает, где он начинается, как бы обещая (манящий в прохладу балагана мим, танцующий на обнажённом плацу), а на поверку (и это он понял однажды бронзовым вечером осени, когда неразделённо томился её отсутствием, отчасти принимая то, что она бросила его, но не признавая, что навсегда — старшая дочь, безраздельная любовь, сокровище, счастье и смысл, синеглазая красавица Маргарита: она вырвала свободу, да, сбежала — но для чего? ведь и она спрашивала себя об этом, обмывая отвердевшего мужа), на самом деле, обнимая всех гигантской эластикой спрута, город высасывал все соки, переламывал неугодным хребет и сбрасывал в яму, где топорщились фаланги безгласых, покойных. И они разбрелись по нему, не ища чего-то для себя, а покорясь его воле и могуществу, целиком принадлежащие ему, уподобившиеся послушным винтикам в его, дышащем хлебом и сивухой, отлаженном механизме; они умирали в холерные годы, голодали в неурожай, пухли солёной рыбой, но это было уже потом — когда море и город не разделялись ими, как не делились золотистость песка и уплывающий шум морского прибоя.

Как-то, в утро, шатающийся истукан, их отец, отвёл его (деда) и старшего к старьёвщику, обитавшему в подвале некогда сгоревшей, полуразрушенной мельницы, и на долгие годы цвет гари превратился для него в тень сада щедрости и любви. Старик был добр: он терпеливо слушал печальную речь отца, не мигая смотрел в его одутловатое лицо, заранее зная, что скажет этот несчастный и что он ему ответит, но он был мудр, и потому, не перебивая, слушал истошный, грубоватый, как он считал, язык, на котором не говорили в Большом Городе и на котором никогда не говорили на их родине, слушал, не понимая человеческого злополучья, отнюдь не тщась познать его, ибо кто как не он, городской старьёвщик, ежечасно познавал его, тащась вдоль трущоб в ожидании встретить в угреватых клетях злобу и страдание. Падая и вставая, звучал мятый монолог, усыпляя подпружиненных застывших мальчиков, старика и слепых шумных мух, облепивших водянистые стены; а когда завершающее визгливое проклятье утонуло в безвоздушном хламе углов, тот, к кому они пришли, возложил на их головы свои трупные руки и, после брезгливой паузы, чем-то страшным, по-видимому, ткнул, как бы в ответ, потому как отец вдруг затрясся от метнувшейся стрелой боли, как от удара, опустевшими руками обхватил в пароксизме безрассудства голову и проделал в такой позе несколько круговых волноподобных телодвижений, после чего вцепился в обезумевшего сына, словно выскабливая его из-под глыбы, хотя длани старика лишь покрывали мальчиков, и закарабкался по лестнице вон из подвала, уводя с собой спотыкающуюся надежду семьи. И покинув того, второго, окаменевшего под извечным грузом присвоенной собственности, пометив его названием так и не начавшегося детства, с тех пор навсегда преломлённого, точно в насмешку, в чужих истощённых днях, бессилие которых выдавалось за биение сердца, курчавый призрак (признак...) отца, сгинувший чернильным рассветом по ту сторону земного шара, не догадывался, а может быть, и не знал, что спустя некоторое время при нечаянном взгляде на обрывок чьего-то присутствия, как если бы озарившись, неожиданно проникнет в сыновье детство, упрятанное им в вещественных доказательствах человеческого дыхания, и запоздало почувствует, как кто-то тронет его за плечо и скажет: папа...

Непрерывность бытия деда не оборвалась, как кажется, новой орбитой, когда последующее никак не связано с предыдущим, но опускаясь на дно своих дней (он думает — дней), он, как ни силился, не мог, не умел сносно соотнести одно с другим, путая лица и смешивая даты, и почему-то всё разделялось, раскалывалось, и оказывалось, что переезд, возница, Море (впервые) и её смерть, сплетённые как косы, лежали по одну сторону от некой черты, собственно ничего не отделяющей, но проведённой, а по другую — облицованный крест ветряка, сломанный норовистыми южными ветрами-хулиганами, сволочь-старик, избивающий за найденный рубль, вкус сургуча у тёткиных щей, колобком съёжившихся в горшке, из которого окольцованное запястье вычерпывало обжигающее и вливало в тифозную полость, как если бы вырывало из чего-то клейкого, к чему пристанешь — и нет тебя, и сгусток остывших лет (он думает — лет), тягучих, вялых, унижающих, которые так и не кончились, а как бы оборвались и зачеркнулись, вроде бы и не рожало их время, — и где были они, с ним или вне его? — а дальше следовала бездна, за которой поднимались лестница детей и воронка нового века (он думает — века): потрясения, катастрофы, войны, но и праздник, печаль, любовь; и через всё это — дарованный тысячелетие назад (он думает — тысячелетье) Большой Город.



10

Повенчанная жарой пустыня отходила заполнившими горизонт миражами, и куда бы он ни устремлялся, как бы ни избегал себя, отовсюду глядели-сглаживались образы памяти, вроде как некий театрик, подмостки которого он пытался рассмотреть, напрягая зрение и слух, или ещё что-то, с помощью чего можно было бы понять происходящее, и когда посещала удача, он становился свидетелем того, чего и не помнил, а иногда и того, к чему настолько привык, что и думать об этом не приходило на ум; действо часами не отпускало и никогда не заканчивалось, заволакиваясь блеклым, и казалось, что пульсирует воздух, настолько резко распадались связи в едва различимой конкретности, или вдруг — а чаще постепенно — просцениум сходился в точку, которая тем не менее не исчезала, а жила, то есть в ней определённо что-то совершалось, и она невидимо, но развивалась, несмотря ни на что росла, или границы того, на чём было сосредоточено его внимание, катастрофически раздвигались и всасывали в себя соседнее, отчего всё настолько путалось, совершенно расстроившись, что он терял всякое желание узнать что-либо и уяснить, в растерянности уходил от такой беспутицы в себя, и долго потом неприятный осадок неистины терзал его; однако, однажды отвлёкшись, почти невозможно было впоследствии определить и найти туманные мифы ещё раз, чтобы попытаться иначе увидеть невразумительное и попробовать навести хоть какой-нибудь порядок, но даже сама мысль об этом, похоже, ускользала, спрашивалось — отчего это? Такой представлялась ему былая жизнь, вернее будет сказать, оттиск её, снятый кем-то небрежно, впопыхах: панорамный мираж в раскалённом безбрежье, что пылал у горизонта, и только зыбкость, скученность видений делали их похожими на сон, и приходилось (в муках) учиться отыскивать то, что отличало бессознательную, неуправляемую мистерию сновидений и круг истории; поражала неисчислимость их числа, постоянное стремление к развитию, а между тем, оставались колоссальные залежи неузнанного, такого, что никогда не будет извлечено на свет, и так и останется отпечатком непамяти; в минуты скоротечных просветлений, наперекор здравому смыслу и логике, более всего смущала злая мысль, от которой ему становилось ненастно и гадко, — мысль, подвергавшая сомнению истинность увиденного, и эта докучливая неуверенность в каждом выстраданном обломке, встрече, числе повергала его в недоумение; неудовлетворённость в представляемом толкала к близким, а выпытывая у них ненароком сокровенное, раскалывая вместе с ними тёмные и неясные пласты их жизни, порой вызывающие замешательство, пугающие своей несомненностью, он всё-таки убеждался в существовании отрывочных сведений, которые он не решался отнести к своему прошлому, и тогда уговаривал себя тем, что: они (факты) и оно (прошлое) беспорядочно смешаны, не всегда достоверны, часто обнаруживаются лишь в общих чертах, но приходится признавать это за свою жизнь, то есть за то, что произошло вот с этим телом, тогда ещё другим, неразвитым и нескладным, — рассуждая так, он впадал в крайность и начинал присваивать не своё, будто имел на это право, отчасти оттого, что возразить было некому, отчасти из чрезмерного тщеславия, любовно пересыпал песок чужих будней, вглядываясь в бескрайность и этих вод, задавался бесконечными вопросами: что же со всем этим делать? куда девать то, что рассказывал отец и что стоиґт, хотя высказаться, перед глазами и жжёт будто сфокусированными солнечными лучами (Серёжка показывал — у меня-то увеличительного стёклышка нет, где его достать? — им и бумагу зажечь можно)? и ещё думал он: каким образом чьё-то — пусть отца и деда — происшедшее сказалось на мне, и сказалось ли, и почему именно это сказалось, и отчего я помню, что мне рассказывал отец, помню с детских лет, для чего я это помню, отчего во мне горят дедовы невзгоды и поражения, поведанные мне тётей, его невесткой, а не его дочерьми и умными сдержанными сыновьями, зачем мне знать о несносном характере бабки, пережёвывать жёлчность, мелочность — потому что я ни о чём больше не знаю и никто мне никогда не говорил, что думала она, когда её дети покидали отчий дом (кстати, я не сподоблен знать: было ли такое понятие в их семье и совмещалось ли оно с той комнатой, в нескольких шагах от вокзала, в которую проездом попали мы (я и Маруся) — сейчас не выяснишь, для чего: вероятно, проведать, навестить, показаться — нелегко определить степень побуждения в несвободной жизни семилетнего мальчика), и отчего я не знаю, что думали они обо мне как о сыне покинувшего их сына? и ещё: в силу каких причин в годовщины смерти они, старшие — отец, дяди и тёти, — посещают могилы деда и бабки, пряча в молчании эти дни от нас, младших, не навязывая, но тая (день смерти бабки совпал с праздником, и праздник перестал существовать для них), а я даже не помню, как они умерли, и смерти их унеслись в предания — а жизнь? Не отвечая никак, он, однако, не чувствовал неприязненного ускользания нитей прошлого, как это находило на него, когда туманился предосенний день и лазурь моря обезличивала бледный лик, — в конце концов, незачем искать недоразумение — и не находить его — в том, о чём когда-то тебе не рассказали, и, разумеется, не следует винить кого-то в том, чего тот никогда не собирался делать: остаётся добросовестно рассказать об их меланхолии и неистовстве, как ты себе это представляешь, вознаградить за долготерпение, скрупулёзно занести в бухгалтерскую книгу памяти всё или почти всё, полученное тобой от них, что поведали о них и что сам ты нетленно видел, как-никак непричастность, хотя и к родному, но чужому, защищает от вины во лжи, и преодолённое стеснение не будет колоть тупым копьём в грудь, кровавя небрежением к истине — чего же более ты вожделеешь?

— грациозные в овале бусы, рассыпанные коротким прикосновением бойкого лезвия: хочешь? — и ты соберёшь их вновь, нанизывая эллипсоид за эллипсоидом; но зачем тебе это ожерелье трогательных поступков, составивших вереницу отцов и детей — закон человеческого ряда? Он искал и, найдя, сверял по себе их дела и поступки, их дни и исходы, убеждаясь в неизбежности циклов, в неизменности; а тогда его ослепляло, и он глупо уверял себя в обратном; и в том, что тот день ничем не отличался от других дней того предвестного лета.

И действительно, то было удивительное лето, и не потому, что в ясном голубином июне на город нарвалась с разбегу споткнувшаяся пылевая буря, задымившая ураганным ветром, поднявшая в разом лопнувший воздух мириады серого и коричневого — песчаный снег, захрустевший на зубах; и не потому, что где-то в конце пограничного августа на пустыре, за домами, обрамляющими площадь, появились сливовые вагончики передвижного цирка, и бегалось смотреть: как устанавливалась арена и воздымал свои руки брезентовый купол, как упреждали оградой игрушечную будочку кассы, как привычно впрягали верещащие афиши, кричали, лаяли, ржали, за забором что-то лязгало, стучало, хрюкало, — до мистраля представлений оставалась вечность, в которой ему предстояло пойти в школу и узнать одиночество; и не потому, что земля тем не имеющим начала летом точно задохнулась, отпрянув узорами трещин, и лежала под ногами растерзанная и высохшая, как баррикада, — воздух пылал и в сумерки, которых не стало, был осязаем: его можно было потереть между пальцами и, раскрыв короткую пятерню, сдуть на вылинявшие одуванчики; и не потому, что он этим изжелта-белым летом совершил побег, был вскорости пойман и водворён на прежнее место заточения — на край колонии из разбитых сандалий; но потому, что: им (летом) завершилось чередование начальных лет, безглагольных и оттого безымённых (без роду без племени); что это было — он не знал, как это назвать — не находил слова: предисловие отмечалось единственным — отсутствием сознавания, будь то время, или местность, или язык, будто период — назовём его — неназывания, временной отрезок, когда мычишь в предчувствии осеннего рождества. И только сейчас (через юность и молодость) приоткрывалось, что бежал он, по всей видимости, за год до того, как загремел первый аккорд; что шапито — быль, и в городе в те времена нередко можно было встретить приземистых лилипутов, прохаживающихся под карликовыми проспектными платанами; и что буря ему приснилась, а негаданная жара заплескалась с недочитанных страниц; да что, наконец, где-то в то юное лето его отправили под присмотром несуразного анемичного существа на сезон к бабушке, для чего понадобилось пересечь несколько беременных устьями рек и уставших лиманов, оторопеть от лживого прикосновения Моря и Большого Города, где они (существо и Саша) навестили дом отца, и затем очутиться в раю, в котором его укусила брюхастая собака.

Межа, осень — а утро? Утро... да, утро... Зачем ты торопишь зенит, потупя взгляд, погоди, преисполнись терпения и обними прощальным запевом утро, в котором

ему надобно открыть глаза; но пробудившись, он, к своему изумлению, осознал невозможность обычного приподнятия век, что-то увязило их и липкой коростой не отпускает, откуда-то издалека примчались свистящая тошнота, тотчас готовая сорваться и закружить в фокстроте умытое сном тело и уже поглощённая гортанью, и дрожь, овладевшая руками и безнадёжно холодным пахом, и вот уже крик спазматического рта рвётся исторгнуть внутренности на сосредоточенную белизну постели, как вдруг конвульсия звука, именно она, а не страх и неизвестность, что-то изменила в нём, и чем-то стали наполняться глазные яблоки, по-видимому, слезами, и сразу захотелось пить, и он изо всех сил стал тереть кулаками там, где должны были бы быть чашечки глаз — и где их не было, — пачкаясь, воя, всхлипывая; белёсая слизь осталась на фаланговой зыби, цеплялись за заусеницы ногтей струпные корочки, хлопьями гнили оттолкнули увлажнённые ладони, и потому развиднелось — сказано: зеницы отверзлись; ещё замыкаясь, отлетевшее было сознание, моргая, увидело свет, летучую туманность раннего утра, когда ясность ближних предметов, осыпанных красками росы, ещё граничит с тихой ночной прохладой кустов, — полость палаты опустела, и Саша ощутил себя на одной из вывороченных наизнанку кроватей; как и во сне, они молчали, и мимоходом подумалось о гибели, но не зная, что такое убийство, не ведая дозволенности разрушения, представились те, кто с недавних пор окружали его, плача, вспучивая, как звоночками, пепельную ночь — за стёклами разбросанных настежь окон, обличая свежесть акаций, чувствовалось скудное, с трудом выжигающее по аллеям худые тени солнце, шелестел серебряным вьюнком щупленький лихой ветерок, слегка натягивая и тут же отпуская тяжёлые виноградные нити, раздражающе щебетали чешуёй гнёзд надменные ласточки; наскоком охватил ужас наступившего освобождения, никак не объяснимого, ничем не предречённого, и боясь быть ослеплённым вновь, он кинулся из грота прочь, легко преодолел дощатый ворчливый пол, вскрик отдавленных его пятой ступеней, дробно застучал ухоженными петлистыми дорожками, полетел (в свои воспоминания), оставляя за собой обязанность члена общины и хвост путаных поступков.

— ещё немного а как слепит почти не вижу вот только обогнуть клумбу и по дорожке лопухи мокрым и ноги окунулись по щиколотку как когда готовились в воду а сандалии держат не застёгивались (всхлип — и обмирание, увлажнившее обидой обсохшие глаза) за поворотом лужа её перепрыгнуть ну и ничего мне сейчас всё равно только бы увидеть застать не ушла бы только бы (капля набухла пузырём и рассыпалась) срезать наискосок будет быстрее ноги и так уже теперь надо смотреть впереди себя стебли хватаются а тут прогалина и ящерица метнулась отчего-то печёт наверное от бега как раз под коленкой чёрт больно (шарахнула догадка) это не калужница крапива паршивая рука трёт и не чувствую как же

Обмякнув, он взнуздал сцементированный квадрат порога, затопал, раскрасневшийся, у двери, отыскивая кругляшок ручки, и не сразу внутрь — если бы позволено было остановиться и разобраться с тем, как он протиснулся: потому как, сколько бы он ни возвращался к двери и сколько бы ни разлагал на части совершённое действие, он никак не мог доувидеть перемещение горячечного тела сквозь преграду, что-то как бы выпадало из временной цепи; потому как, если она отворялась и впускала, зачем было искать опору? а как раз здесь что-то обрывалось, не говорилось в сегодня; да, собственно, это — как всё произошло — мало занимало, а глупо хотелось знать, куда всё это могло деваться; ведь несправедливо же, рассудите: он помнит мельчайшие подробности обнятого прощальным запевом утра, в котором ему надобно открыть глаза, почти слышит хруст переломленной пастушьей сумки и совершенно не разбирает, отчего пало единственное на пути препятствие, на пути, что растянулся на много лет, отнюдь не поблекнув, всякий раз (тысячу раз) по-новому разукрашиваясь жемчугом ковылей, отблёскивая вспышкой сверхновой, которой резанула по воспалённым глазам сиганувшая наперерез облысевшая ящерица, на пути, что лежал перед ним среди плавней сонной Реки, на пути, открывшемся заплаканным вечером, когда, окончательно договорившись с собой, он решился бежать, прошибленный разгадкой намерения родных — оставить его, опустить в одиночество и отдаление, чтобы — зачем?.. и он обильно мочил подушку, — ничего подобного поутру он не вспомнил, обезображенный конъюнктивитом ещё давеча блестящих иззелена-синих, как у фавна, глаз, доведшим его до истерики, исступления; на пути к сестре — где увидел её, позирующую зеркалу: как раз распушила косы и, выгнувшись, запрокинув назад зажмурившуюся голову, радостно теребила водопад волос, гладью сбрасывая, как с плотины, и томно приподнимая гребень — почудилось: русалки, обожгло по носу — водяной; воздух шевелился заставляющим вздрагивать запахом карболки и изнурённых шприцов.


Будто от пинка, будто не по своей прихоти, однако ж с достоинством, грузовичок подался вперёд и затыкал колеёй, разминаясь, храбрея; дорога — две породнившиеся тропинки, забывшие сойтись посреди плоской речной равнины, сплошь унавоженной, как минное поле, дисками тягучего кизяка, невидимая тень колёс, робкий намёк на вечность — неслась к китайской стене обрыва, недвижно надвигалась, петляя, отскакивая, но всё время как бы целясь в неё; где-то клюкнулось в сивое болотце, невесть как застрявшее в лете, стукнулось об прогалину камышей, обдавая пряной тиной, и — по миновании — сразу засверкала замершая песочная лавина, срез застывшего порыва; какое-то время, прижатые кручей, покрытые задыхающимся, жались в страхе к земле, попутно приручая тупохвостых чаек, иссёкших крепость шурфами жилищ; как ни в чём не бывало дышал под стовёрстным гигантом волшебный ковёр тёмного салата травы; без малого час бежали наперегонки, а потом что-то необратимое, страшное случилось в окружающем грохоте, точно разрешаясь бременем, заорало, тужась в схватках, — и они наизволок взлетели. На мгновение оглянулось и бросилось вниз: оплывая влажно-зелёным, синея до черноты в необозримых далях, где не поймёшь — многоводье, суша, где дымчато серебрилось небесное кольцо и силились всплыть гребешки тучных облаков, крошась пятнами мелей и сухостоя, туманясь в безграничности дикого бездыханного пространства, — в бликах лобового стекла, как на ладони, отобразилась неоглядная, уводящая за горизонт великая долина Реки, что упругой змейкой рассекла всё это месиво зелёного, синего, искристого; отражаясь сотнями солнц, как если бы бутафорской гирляндой новогодних фонариков, слюду водной глади обжигало раскалённое светило, в Реке кипело, оплавляясь до стали, пожирая причудливо вытравленные очертания берегов: это ли Река — вода? а вздымающийся влагой-кровью край, растящий и рожающий, — милостыня? и что тогда — Река? Оторопев торжественным видом безбрежной шири, захлебнувшись доселе невиданным раздольем, он оцепенел, в одночасье позабыв и боль, и грусть, и самого себя, — и ему стало казаться, что он воспарил над этим полноводным пиром сини и ослепления; и куда-то испарилась жужжащая кабина, и нет вокруг ничего, а лишь всплывающий, всё больше и больше, огромный купол земли, — ему никогда ранее не приходилось возвышаться над миром, никогда до той поры не представлял он себе, что Реке, Морю есть пределы и что он узнает об этом; ему показалось, что никто до него не видел этой сверкающей, переливающейся яхонтом планеты — он перевёл глаза: сон, невежество, неверие, — и от переполнивших его до краёв чувств он отчаянно возгордился, возомнил о себе бог знает что, как-то быстро замечтался; последней мелькнула иголочка мачты с точечным стягом. Напряжение стало спадать разве что в усталости, нервах, и вот уже руками, цепко ухватившимися за линию равновесия, он почувствовал выход из затянувшегося пике, угадал облегчение в почти сорвавшей голос машине — что, словно изрыгнув, кашлянула и накатом вильнула в нежданный туннель расселины и оттуда пристроилась, уже в вышине, в укатанный просёлочный грунт; справа задымило из репейников название Кизий Мыс (Кизо-Мыс): ещё немного и, охнув, резко остановились, обагрившись клубами коричнево-серой пыли, наконец догнавшей и зло, в отместку, пальнувшей картечью по кузову, капоту, людям...

Не поддаваясь искушению выйти, растерявшись, не то позабыв, а скорее, в опасении возвращения, словом, из осторожности, Саша остался болтаться — вверх-вниз — на мягкости сиденья и сперва с интересом следил, как уносился поднятый ими вихрь, затем погнался (в воображении) за вислоухим индюком, но тот, однако ж, не выдержал угла зрения и скоро исчез, оставив пустоту и скуку. Лицо повернулось; на край дверцы, вжимая бархат канта, лёг зевнувший подбородок — перед ним (тогда — сейчас), чуть поодаль от беспокойства, в зовущей раме травы появилась маленькая, как гном, старушонка, в замусоленной кацавейке, в подобии юбки и калошах на босу ногу, опирающаяся на клюку и как бы перебирающая руками; на мячик головы намотано было что-то похожее на тёплый (в клетку) платок — подробности спешат, толкаются, устраивают давку; вот что: на него смотрели ужасные, белесоватые с красными червячками бельма вместо глаз и безостановочно шевелился беззубый рот, шипел, шамкал, изливаясь слюной, как бранью; мир, кажется, тут же сильно качнулся, больно задев скулу и прикусив язык, по яру плавно поплыло село, теряясь в хатах и остроконечных дымах. Вроде как и не было всего этого — было ли? и где; и зачем осталось; и если было, то когда? и куда уплыло убогое создание, что стало с ней — а было? — и отчего печаль, нищенство памяти, скорбь? и почему, почему ты не спрашиваешь — кто?

Мимо понеслись хлеба и подсолнечники: расступались радостно колосящиеся озёра землистой пшеницы, спелой ржи, охотно расшаркивался болотный кукурузный глянец, летело ярким, оранжевым, жёлтым; по ту сторону увлекаемого ими ветра хотела им помочь — ускоряясь — земля, освещая, опускалось и любило небо, и казалось, сама степь сдвинулась и — понесла, возвещая смелость и удаль; и от быстрой езды, от тревожившего безлюдья, беспечности заждавшейся воли они, оба, сошли с ума — где-то в неизвестности остались пылающее степное лоно, пышущий жаром неподвижный воздух, тугая звенящая тишина; что-то заурчало из-под взъерошенных метелью встречного ветра лохм, обернуло к себе — Саша заёрзал на месте, наблюдая, как заскрежетало, вслед за тем лопнуло и похоже занялось в натужном рокоте машины и, прежде чем он уследил за (вздувшимися венами) ладошками-рычагами, прежде чем увидел струящийся загаром и татуированной грудью обжигающий пот, грянуло: «Розпрягайте, хлопці, коней та лягайте спочивать», — и вместо того, чтобы что-то сделать с этим подвывающим свистом, вместо того, чтобы унять самочинно разыгравшуюся круговерть, обезумевшие руки, к его ужасу, отпустили заветный круг, что повис без защиты, как в невесомости, в осиротении, к которому страстно хотелось кинуться на помощь, но ещё более пугала мысль о прикосновении, пожалуй, даже шелохнуться — и того он сделать не волен был, заворожённый безобразным зрелищем...

Потом он сидел на гладких, скользких, как стол для пинг-понга, узловатых корягах-коленях, нещадно тёр молчащий руль, без устали жал железо рук, что образумились, успокоились. «А я піду в сад зелений, в сад криниченьку копать». И, возможно, от этих, совсем других слов, и ещё оттого, что волнение ушло, и, наверно, от беспощадного зноя, и ещё от грубых, мутивших запахов масел и ветоши, само собой сделалось грустно, сжалось уколом сердце, навернулись подоспевшие слёзы, и захотелось громко и зычно, не стесняясь, разреветься и долго-долго плакать навзрыд — кручиниться; думы Сашины застонали, загоревали, и вспомнилось нынешнее утро, сестра, сказочный полёт над Рекой, мелькнувшая несчастная старушка, и здесь отчего-то вспомнилась бабушка, и как она встречала их у ворот, и её белая, без рукавов, блузка на кнопочках и широкая плиссированная юбка, развевающаяся от порыва; заметался и повис в поминании, захватившем его, овальный портрет деда на комоде, того деда, в честь которого его назвали и которого он никогда не видел и о котором ещё ничего не знал; и от этих воспоминаний, от тоски, слёз и наступившей опустошённости ещё больше хотелось домой...

Вокруг шумела, ярилась, изнывала под неистовым солнцем клокочущая южная степь, благословенная земля рождения; а когда затихнет и поведёшь спиралью медлительный взгляд, ощутишь величавое, таинственное, что обречено погибнуть в печи томительного дня, задохнёшься калёным вязким воздухом, будто душащим тебя, не дающим думать, хотеть, дышать, дотла сгоришь под всепроникающим жалом жгучих лучей, испепеляющих, кажется, всё живое: в ушах звенело от изнурительного безмолвия, измученное напрасно тело чаяло спасения, которого не было и быть не могло, быстро таяла надежда, не вправе противостоять невыносимой жажде; а где-то цвели привольные маки, низинные луга и тенистые овраги; и тогда вопрошаешь: где ты — Река? — и не верится, что совсем близко отсюда бушует царство влаги и теней.

А приникая к ней, растворяясь, прячась в неё (стоит только присесть на корточки, замереть и присмотреться), подмечаешь: рыжий подсолнух поник отягчённой головой, затрещал, лопнув, запелёнатый наглухо початок, суслик выскочил к шатру муравейника, отчаянный заяц перескочил просёлок; стрекочет на тысячу ладов: кузнечиками, шмелями, жужелицами; хлопочут воробьи, вскинулась и подалась неизвестно куда кудлатая луговичка; тихо, движение, жизнь. Когда-то ещё отпылает, когда-то отзвенит — до этого далеко, до мистраля представлений остаётся целая вечность, и не хочется думать о холоде, снеге, гибели...

И в жизни — как в степи: пути в надежде, дни забвения, час смерти...

Грузовик застучал городской брусчаткой.


«Сашенька вбежал мокрый от слёз и слизи, в одном сандалике, дрожащий, как осинка на ветру, и такой горячий, что забеспокоились. Глупо мотал головой, глотая воду, сипло ревел, пока добивались от него, что случилось. Глаза краснели двумя пузырями и даже позже, когда их промыли и очистили (Шурочка, по такому случаю, истратила целый чайник), они боязливо глядели, ища опору и участие. С трудом закапали, тряслись (с непривычки; бог мой — любимое) отвердевшие пальцы, кое-как управились, уложили. Говорю — Сашенька, ну что ты, ты же большой мальчик, нельзя так себя вести... Безутешно захлипал, залился, и такое жалостливое в обхвативших локти ручонках, сама чуть не расплакалась — так жаль стало. Так вот и решили его отправить, хоть на денёк, и, конечно, знали, что возвратится... Сейчас спит — и во сне улыбается. Что ему снится?.. Что ж, в следующем письме...»

Скоро ли и что — в письме следующем?


1978—82, 1986


 
Константин Мациевский

Константин Михайлович Мациевский

родился в 1954 году в Херсоне. Окончил физический факультет Харьковского государственного университета им. М. Горького. Издатель, редактор. Живёт в Харькове. Публикуется впервые.

Константин Мациевский в «©П» №10
  ©П · #9 [2007] · Константин Мациевский <<     >>  
Hosted by uCoz