©П · #8 [2007] · Арсений Вишневский  
 
Литеросфера <<     >>  
 

Всем Вишневским, Норвилло и Бурхановским посвящаю

ПИСЬМА СЁСТРАМ

БАБУШКА

Дорогая Марина,

я могу отнести свои более или менее осознанные воспоминания о бабушке к периоду войны. Война для Франции началась в 1939 году, мне было к тому времени четыре года. Можно сказать, что с того времени я кое-что помню о бабушке. Всё, что было до этого, довольно расплывчато, разве что в памяти сохранилось, как мы, все четверо, сидим в детском парке и любуемся копошащимися в каком-то ящике щенятами, которых принесла собака, привезённая дядей Сашей в Оржемон.

Курс английских бомбардировщиков, направляющихся бомбить Германию, неизменно проходил над Оржемоном, и почему-то именно здесь их перехватывали немецкие истребители. И завязывался воздушный бой, можно сказать, прямо над нашим домом.

Мы видели, как некоторые соседи стояли на улице и как бы из праздного любопытства наблюдали за воздушным боем, в их числе была наша бабушка, которая считала ниже своего достоинства спускаться в убежище и наблюдала, задрав голову, за самолётами, водрузив на нос пенсне, бурно, не всегда впопад, радуясь, когда сбивали самолёт, не отличая английского бомбардировщика от немецкого истребителя.

Когда сбивали английский самолёт и расцветали купола парашютов, соседи, наблюдавшие за боем, вдруг с таинственным видом исчезали. Позже в посёлке шептались, что выбросившиеся с парашютом лётчики пропадали бесследно и немцам никак не удавалось взять их в плен.

В конце концов, до немцев дошло, что в нашем посёлке действовали маки. Здесь же квартировало небольшое подразделение Вермахта. Было это подразделение, по всей вероятности, немногочисленным и особо не притесняло местное население, во всяком случае, лично я ничего такого не припомню. Помню, что с соседскими мальчишками бегал на немцев глазеть к зданию Ecole des filles1, которую они превратили в казарму. Чаще всего их можно было увидеть сидящими на подоконниках, свесивши ноги наружу, наигрывающими на губных гармошках. Мы же подбегали к окнам и кричали «брот, брот». Кто-то их них выбрасывал круглую буханку чёрного хлеба, а кто-то пулял из ружья в воздух — и все дружно гоготали, когда мы, схватив буханку, удирали, иными словами, развлекались они...

Так или иначе, немцы всё же решили произвести обыск в посёлковых домах, правда, выборочно, но наш дом попал в это число.

Немцы появились у нас рано утром и начали обыск, как мне показалось, довольно-таки лениво. Позже я узнал от мамы, что у них было задание искать оружие, откуда ей это стало известно, одному Богу ведомо... могу только сказать, что в посёлке все и обо всех всегда знали, в том числе и о немцах. Может быть, потому, что с немцами общались: солдаты заводили любовные романы с некоторыми девушками — люди есть люди, и война не может запретить любить. Правда, эти девушки после освобождения поплатились если не жизнью, то жутким унижением своим. Я сам видел, как их водили по улицам с обритыми головами, на которых была намалёвана жирной масляной краской свастика.

Такие тогда были нравы.

Нам крупно повезло, что немцы искали именно оружие, так как на ночном столике возле кровати родителей лежала огромная пачка листовок, призывающих к сопротивлению и оказанию помощи пленным, бежавшим из лагерей. Эту пачку накануне ночью принёс папа, то ли не успел раздать кому надо, то ли бросил так да позабыл потом, то ли оставил на виду по небрежности, ведь в посёлке знали, что обыск будет обязательно, и все были предупреждены, — не знаю... Маму это очень позабавило, она мне сказала, что у немцев квадратные головы, ничего не соображают — приказали искать оружие, вот они и ищут оружие, при чём тут листовки? — приказа ведь не было их искать... да, скажу тебе... беспечность, конечно... видимо, таких людей, как папа и мама, Бог бережёт!

Немцы не очень вежливо вытащили меня из кровати и перевернули матрас, наверно, чтобы убедиться, нет ли под ним бомбы с часовым механизмом. Получилось так, что я оказался у порога бабушкиной комнаты. Я увидел, что она сидит в памятном всем нам плетёном кресле, в котором, по рассказам Никиты, умер дедушка. Сидит с презрительным видом и вовсю ругает солдат (правда, по-русски), которые тщетно пытаются вытащить из ножен дедушкин кортик. Они что-то ворчали по-своему, однако, кортик не поддавался — дело в том, что лезвие блокировалось секретным механизмом, спрятанным в декоре ножен. Бабушка, естественно, секрета не раскрывала и возмущённо пыталась объяснить солдатам, что позорно мужчинам рыться в вещах пожилой дворянки, дочери тайного советника, жены прославленного капитана первого ранга, который, если бы был жив, показал им, где раки зимуют... немцев она не боялась, да как она могла их бояться? — ведь её муж в своё время задал им жару! Хотя, я лично думаю, что вряд ли дедушка сталкивался с ними в рукопашном бою. Это мало вероятно, когда командуешь крейсером, отдаёшь приказы палить из всех орудий в сторону вражеского корабля, находящегося на значительном расстоянии.

В конце концов, не добившись своего, немцы отложили кортик, бабушка тут же схватила его, думаю, мёртвой хваткой. Солдаты, ребята молодые, видать, не посмели с ней драться, видимо, им бабушка сильно поднадоела своим бурчанием, и они ушли, а бабушка осталась сидеть в кресле, гордая одержанной над врагом победой. Я так и не узнал, куда впоследствии задевался этот дедушкин кортик, так же, как и диадема, которую дедушке подарила на память уж не помню какая принцесса, посетившая крейсер, которым он командовал.

Будучи ребёнком, я вставал рано, но ты об этом прекрасно знаешь et pour cause2... Бабушка, которая ни в чём не изменяла своим привычкам даже в эмиграции, жила по «русскому» времени, т. е. на два часа вперёд по сравнению со временем во Франции, и, по сути, вставала в одно время со мной, когда кругом все ещё спали. Случалось, что по утрам у неё было хорошее настроение, в таких случаях она могла соизволить со мной пообщаться и даже угощала чашечкой цикория, который варила сама, по одной ей ведомому рецепту. Получался ужасно горький напиток, однако от подобной величайшей милости, исходящей от столь знатной и важной дамы, я отказываться не осмеливался...

Часто вспоминаю нашу кухню в те весенние или летние утра... Через открытую дверь кухни, выходящей в сад, струятся тысячи ароматов, наполняющих неповторимый утренний влажный воздух Ile de France3, который смешивается с воистину дивным запахом бабушкиного малинового варенья.

Но и в хорошем настроении бабушка часто ворчала либо придиралась к Никите, которого всегда называла не иначе, как «польским барином», ни на что не способным, кроме как красоваться, а поляков, как истинная русская аристократка, бабушка не любила, она никак не могла им простить, что «они посмели восстать против Императора Российского». Думаю, ей были присущи все предрассудки её класса. Она твердила, что «мужики» — бездельники и воры, забывая при этом, что некогда жила богато и беззаботно за счёт жесточайшей эксплуатации этих мужиков. И вообще, говорила она, — «поляки не лучше, известно, чего они стоят... и отец твой — поляк, никак не могу простить Захарьевичу, что он допустил, чтобы Инночка вышла за этого польского негодяя замуж». Вера мне рассказывала: уже здесь, в Харькове, когда вся семья ещё ютилась в одной комнатушке в доме «Саламандра», а Никита со своей семьёй — на Рымарской, бабушка могла ранним утром вдруг появиться во дворике на Рымарской, куда выходили окна всех квартир (а жильцы ещё не успели уйти на работу), становилась под окнами Никитиной комнаты и звала: «Вера, Верочка, как это получилось, что ты, внучка прославленного контр-адмирала, вышла замуж за сына польского негодяя?»

Смущённая Вера просила: «Бабушка, зайдите, выпейте чашечку кофе», — но ведь бабушка пришла не ради кофе, и потому она всегда отказывалась, говоря, что ей некогда заниматься глупостями, и удалялась с высоко поднятой головой и с чувством выполненного долга. Веру она, конечно, признавала за свою, считала достойной выпить с ней чашечку «цикория» — ужасный напиток, который она готовила в Харькове из желудей за неимением цикория. Вера вежливо отказывалась, а раздосадованная бабушка уходила, приговаривая: «Ну и сволочь»...

Не очень-то много бабушка рассказывала мне о России, разве что иногда обронит какую-то фразу. Каждую неделю она проверяла «серебро» (то есть серебряную посуду, вилки, ложки, сахарницы, подносы и всё прочее, которого, видимо, было у неё немало), опасаясь, что прислуга что-нибудь да украдёт. В итоге все её меры оказались тщетными, ведь революция лишила её всего, разве что сумела бабка спасти несколько серебряных ложек и кое-какие золотые украшения. Что до драгоценностей, в конце концов, она и этого лишилась, хотя не столько она, сколько мы все, а хватило бы и внукам нашим... А произошло это так: уже совсем старая, не очень осознавая, что происходит вокруг, она вдруг придумала, что драгоценности надо перепрятать от греха подальше, так как в дом «мужа Инночки» приходит «всякий подозрительный люд», того и гляди, утащат всё. А она уже составила опись и распределила, что кому из внуков и внучек оставит.

Как-то, сидя на скамейке возле дома и греясь на солнышке, она разговорилась с женщиной (непонятно, откуда появившейся) и поделилась с ней своими опасениями, что, мол, кто-то хочет разорить её внуков и украсть всё, что она для них сохранила. Женщина та, видать, ушлая была и предложила взять драгоценности на хранение. Она так хорошо всё «сохранила», что бабушка больше никогда их не увидела, ну, естественно, и мы тоже. Хотя не совсем так, ведь ты мне рассказывала, что сравнительно недавно, не помню кто — ты или Наташа — увидела на прилавке антикварного магазина знаменитый золотой браслет, которым так дорожила мама и который предназначался кому-то из вас — сестёр. А ведь наша бабушка сумела сохранить свои украшения, невзирая на революцию, эмиграцию в Югославию, затем во Францию, и на возвращение в Россию... Помню, накануне отъезда в СССР я застал бабушку, когда она зашивала в подкладку своего чёрного жакета, который никогда не снимала, драгоценности. Всё это выглядело несерьёзным, тем более, что в жакете образовалось подозрительное утолщение, весьма заметное. Я сказал об этом бабушке, добавив, что при пересечении множества границ её обыщут и, чего доброго, арестуют как контрабандистку. «ОНИ не посмеют, и, вообще, эти вещи принадлежат мне», — заявила она, поджав губы. С её точки зрения, эти ОНИ — всего лишь лакеи, которые всегда служили тому классу, к которому принадлежала и она, но она забывала, что класс тот давно уничтожен и более не существует. Самое удивительное, что ни на одной границе никто её не обыскал. Никому и в голову не пришло, что эта бедно одетая старушка — на самом деле опытный контрабандист...

Осенним днём 1993 года мы с Никитой и Асей были в Оржемоне и посетили Виржини, которая, несмотря на весьма преклонный возраст, всё помнила. Она говорила: «Да-а-а, ваша бабушка была гран-дам, её все уважали здесь, и хотя все вокруг знали о её знатном происхождении, она не ленилась, столько трудилась, да и забот сколько было у неё со всеми вами — шестеро детей... и обшивала, и купала, и следила за вами, а вы — Никита и Арсен, были сорванцами, чего только ни творили... помните, небось. Да, любили здесь вашу бабушку, смелая была, немцев не боялась, да и вообще никого не боялась, воистину — гран-дам».

Мы были горды и счастливы, что у нас была такая бабушка. Совестно стало, что забросили её могилу, даже не помним, где она, заросла уже, наверное...

По возвращении в Харьков мы решили разыскать её могилу. Сколько ушло на это времени, не помню, во всяком случае, долго искали... но нашли, опознали, так как ещё стоял полусгнивший деревянный крест, что смастерил Серёжа Муравьёв, а как крест выглядел, помнила Вера. Мы и решили, что поставим большой белый крест, прибьём табличку в память о дедушке. Дедушка похоронен в Аржантее, лет пятьдесят назад, некому было к нему наведываться, и, скорее всего, сегодня могилы не существует. Вряд ли служащие кладбища заботились о её сохранности, хотя дедушка был похоронен со всеми почестями, коих удостаивался кавалер французского ордена Почётного Легиона. Кто по истечении стольких лет мог об этом помнить? Поди, и те французские солдаты, которые участвовали в салюте в его честь, сами давно померли. Правда, никто также не вспомнит, что удостоился дедушка ордена Почётного Легиона за подавление восстания китайских докеров.

Только Никита не успел... но я всё выполнил, как было задумано, и теперь, когда прихожу поминать дедушку и бабушку, вспоминаю, как бабушка говорила: «Никита — самодовольный поляк, только и способен, что красоваться, как поляк, верхом, с перьями на спине; ты, Сеня, — мужик; Марина — монгольское рыло; Наташа — барыня; Асюта — ангел; Ваня — херувим...»

И когда листья кладбищенских деревьев тихонько шелестят от ветра, мне кажется, я слышу её, вновь мне хочется услышать всё то, что сохранилось в моей памяти...

Когда я вернулся из армии, бабушки уже два года как не было на свете, и я от вас узнал, как она прожила последние годы своей жизни в стране, куда, скорее всего, не надо бы ей было возвращаться... Никита мне рассказывал, что по приезде в СССР она написала своей единственной сестре в Москву, но та ответила категорически, чтобы бабушка забыла её навсегда и никогда не смела упоминать, что они близкие родственницы. Правда, не только бабушкина сестра так отреагировала... Ну да ладно, не будем уточнять, кто ещё. Не надо никого осуждать (не каждый столь бесстрашен, как тётя Лена), мы ведь даже не подозревали, какова была жизнь наших родственников, оставшихся по воле судьбы в России. Велика разница между «услышать» и «испытать»...

Позже от вас я узнал, что бабушка написала письмо министру обороны СССР — не с просьбой, заметь, а с требованием назначить достойную пенсию за заслуги мужа перед Отечеством — ей лично как вдове капитана первого ранга. Жаль, что мы никогда не узнаем реакцию маршала Жукова, вряд ли он был сентиментальным человеком, но чувство юмора, очевидно, у него было, так как он назначил бабушке пенсию самую маленькую, какая тогда была. Нетрудно догадаться о бабушкином гневе!

Когда вопрос об отъезде был урегулирован и папа получил долгожданное разрешение на постоянное жительство в СССР, родители и бабушка решили, что ей лучше оставаться во Франции, ведь бабушке было далеко за семьдесят. Однажды летом папа и мама поехали провожать бабушку в Русский Дом. Но как бы ни был свободен и необременителен распорядок дня в доме престарелых, подчиниться ему для бабушки никак, ну никак было невозможно, да зная нашу бабушку, трудно себе это представить... и в один прекрасный день, очень скоро, она явилась домой и решительно начала собираться. Но, может быть, она так говорила, а в действительности не хотела с нами расставаться навеки, ведь она всех нас по-своему любила, но, я это понимаю сегодня, признаваться в этом не хотела...

Дедушку я практически не помню, когда он умер, мне было всего два года. Так что о нём я знаю только то, что рассказывали соседи, Никита, папа и мама, но это будет уже не мой рассказ, да к тому же, думаю, тебе известно то же, что и мне.


Харьков, август 1995 г.



МАТЬ

Дорогая Марина,

мне понятна твоя настороженность, когда ты спрашиваешь у меня, что я думаю о маме... Действительно, я никогда ни с кем о ней не говорил, но это по причине, уходящей в далёкое детство, и, возможно, ни тебе, ни другим эта причина не интересна.

На самом деле, ответ прост — если и существует на свете человек, которого я всю свою жизнь боготворил, так это мама, а то, что стеснялся в этом признаться и старался внешне этого не показывать, причина в нашем отце, в его представлении, что мальчики и мужчины не должны открыто выказывать свои чувства и должны всегда подавлять свои эмоции. Сегодня, узнав, каким на самом деле был наш отец и что скрывалось под его суровой внешностью, я могу только признаться, что был не совсем прав...

Так что же тебе рассказать?

Не помню, откуда мне ведома легенда, согласно которой на земле рядом с нами живут люди, прибывшие с другой планеты, затерянной в безграничных просторах космоса, которые внешне ничем не отличаются от землян, но чей менталитет ничего общего с нашим не имеет. И когда я думаю о маме, мне кажется, что она — пришелица с далёкой планеты, и потому так трудно говорить о ней теми словами, коими говорят о простых смертных, живущих в обычном мире по общепринятым правилам. Во мне нет таланта, и мои умозаключения по поводу того или иного события окажутся, скорее всего, банальными. Я не писатель, не философ и не обладаю особыми знаниями, тем более, культурой, но попытаюсь написать от всего сердца и прошу простить за неизбежные при этом трюизмы...

Это произошло в школе ближе к вечеру, была поздняя осень. Шёл урок чтения, в классе витал аромат свежих яблок, которые мы пытались изобразить с натуры на уроке рисования; как мне кажется, это было сразу после войны, а может быть, и позже.

«Гул большой реки нарастает за домом. Дождь стучит в окно с самого утра. Вода стекает по треснувшему стеклу. День угасает в жёлтом свете. В комнате тепло и тускло. Новорождённый зашевелился в колыбели».

Это не описание нашей детской в Оржемоне, как ты могла бы справедливо подумать, а новорождённый — не Ася и не Ваня. Это первые строки «Жан-Кристофа» Ромена Роллана, впервые услышанные мною. Они настолько меня поразили, что я до сих пор помню их слово в слово.

Кто был этот младенец? О какой реке шла речь? Я не знал, но мне показалось, что всё это касается нас, в то же время я понимал — говорилось не о нашей семье, хотя треснувшее стекло, жёлтый день и большая река как нельзя лучше соответствовали родному дому и той едва уловимой грусти, навеянной ностальгией, которая царила в нём.

По возвращении из школы я спросил у мамы, она ведь всё знала...

Она ответила, что это рассказ о музыканте, он был несчастлив, собственно, как любой человек, который творит, но, в то же время, способность к творчеству — огромное счастье для человека. Мне это показалось противоречивым, и я сказал об этом маме. «Ты всё это поймёшь позже, а пока прочитай книгу, она поможет тебе понять». И вручила книгу — которой я зачитался, да и сегодня, время от времени, с удовольствием к ней обращаюсь. Мне думается, именно с той поры начало пробуждаться моё сознание, поэтому я рассказал об этом эпизоде. Именно мама стала моим учителем, и я считаю, что мне очень повезло, ведь лучшего учителя и наставника быть не могло.

Я сидел за столом в гостиной и рассматривал репродукцию картины Сезанна. На ней были изображены игроки в карты, скорее всего, сидящие за столиком в кафе. Картина эта не имела ничего общего с работами Боттичелли или Леонардо да Винчи, которые я уже хорошо знал, так как часто бывал в Лувре, куда нас водили преподаватели лицея.

Застав меня за этим занятием, мама заметила: «То, что ты так внимательно рассматриваешь, — репродукция картины художника-импрессиониста». И объяснила, что сие означает. Затем рассказала мне о Ван Гоге, заметив, что среди художников Ван Гог ближе всех к Богу4. И тут же показала несколько репродукций (сегодня я понимаю, что неслучайно, она готовилась к этой беседе), я был поражён яркостью солнца и сразу же решил, что буду таким же художником, как Ван Гог. Однако мама заметила, что совсем не надо быть таким, как другие, и что надо искать свой собственный путь, особенно, когда это путь в творчестве, какое бы оно ни было, а главное, надо стремиться к совершенству во всём, что делаешь. Для этого надо много учиться, наблюдать, прислушиваться ко всем тем посланиям, что посылает нам окружающий мир. Так, однажды, когда я мучительно раздумывал над сочинением на тему «Страдания юного Вертера» и никак не мог сообразить, как приступить к делу, мама сказала: «Прислушайся к звукам за окном, попробуй ощутить все ароматы, которые доносит вечерний воздух, попытайся разглядеть все краски, которые окружают тебя, проследи за плывущими в небе облаками, и в твоём сердце пробудятся воспоминания, родятся ассоциации, которые подскажут тебе дорогу, и чем больше будет у тебя знаний, тем больше будет ассоциаций, и они вознаградят тебя вдохновением. А если хочешь стать художником, прежде чем возомнить, что ты можешь передать людям своё собственное послание, сначала проникнись культурой, расширь свой кругозор, лишь тогда ты сможешь претендовать на роль творца, но никогда не твори под влиянием гордыни и собственных амбиций».

Я был мал, когда мама преподала мне этот первый урок, но, как мне кажется, понял основное, или, вернее сказать, зерно было брошено в благодатную почву и постепенно проросло, не сразу, конечно, но благодаря урокам, которые давала мне мама, всегда как будто между прочим и вовсе не навязывая свою точку зрения. Что в итоге из этого вышло — не суть важно, не стал я ни знаменитым, ни выдающимся художником, но сегодня я думаю, что не это самое главное. Главное, что я радуюсь жизни и каждому прожитому дню, не тяготясь бедностью, а порою лишениями, коих немало было в моей, да и в твоей жизни тоже, так как я неизмеримо богат всем тем, что подарила наша мама. Жаль только, что не сумел я передать всё это богатство своим детям, да и не очень это у меня получается с внуком.

Не хотелось бы мне, Марина, показаться слезливым или сентиментальным, но считаю себя обязанным сказать, что, благодаря маме, я научился смотреть и видеть, находить послания в облаках и в небе, в ночном сиянии звёзд, в аромате цветов в нашем саду, в вечернем воздухе, в общем — повсюду.

Мама показала мне «Царевну-лебедь» Врубеля, затем «Демона Сидящего» и, прекрасно понимая, какое впечатление на меня произвели эти картины, рассказала о Лермонтове и несколько вечеров читала мне «Демона»:


Печальный Демон, дух изгнанья,

Летал над грешною землёй...


Что означает изгнание, я понял уже в зрелом возрасте, а тогда эти строки поразили моё воображение, и мама показала картину «Демон Поверженный». Демон изображён лежащим, огромные крылья изломаны, он уже никогда не взлетит, я понял всю его трагедию. Но мама на этом не остановилась и дала мне прочесть «Альбатроса» Бодлера. Гигантские крылья не позволяют ходить по земле, он может только парить высоко в небе. Вот тогда-то мама и сказала, что таков удел всех творцов, ведь талант — это те же несоизмеримо огромные крылья.

Мама, как впрочем и папа, была убеждена, что моё призвание — живопись. Я знаю, что большим огорчением для папы было то, что я не стал художником, во всяком случае, таким, как он себе это представлял (как Писсарро или Ренуар). Что сегодня об этом говорить? Я убеждён, художниками не становятся, ими рождаются, и если мама считала, что я родился художником, возможно, это и так, хотя сомневаюсь — если бы это было так, я нашёл бы в себе силы в условиях нашей жизни здесь стать им, ан не стал ведь, значит, не родился таковым. Во всяком случае, сегодня всё это не имеет значения, жизнь прожита, и, похоже, другой у меня не будет.

Мама пристально следила за моими занятиями живописью и была беспристрастным и строгим судьёй, она говорила мне: «Главное, что у тебя есть желание писать, важно не то, что ты пишешь, важно, чтобы ты писал сердцем, не заботясь о том, какова будет судьба твоих картин, я убеждена, они найдут своего зрителя и жить будут независимо от тебя».

Бедная мама! Если бы она узнала, что я сжёг свои картины, так как понял, что всё, что написал, далеко от совершенства, банально и неуклюже. И если где-то сохранилось несколько картин, это те, что находятся у моих друзей, которым они понравились (впрочем, сомневаюсь, думаю, они у меня их попросили, чтобы сделать мне приятное)... Хотя в памяти навсегда остались те особые моменты духовного взлёта, когда я писал их.

Всё же следует признать, папа тоже следил за тем, что я пишу, но об этом я узнал намного позже.

Мама не только рассказывала о живописи и очень много делала, чтобы расширить мой кругозор, как, впрочем, и всех шестерых своих детей. Образованность её была широка, хватало на всех, на все вкусы и наклонности её детей, а уж она-то прекрасно знала, кто к чему более всего был склонен.

«Sous le pont Mirabeau, coule la Seine»5.

«Ночь, улица, фонарь, аптека».

Для меня, с точки зрения ассоциаций, нет никакой разницы между русскими и французскими стихами, я в одинаковой мере чувствую и понимаю столь различные стихи, написанные разными поэтами, принадлежащими разным странам и культурам, потому что мама о них рассказывала с одинаковой страстью. Я почти с уверенностью могу утверждать, что Россия и Франция — единая страна, и моя принадлежность к обоим странам вряд ли является стечением обстоятельств нашей с тобой жизни, дело совсем в ином, и ответ — личность нашей мамы.

Для мамы, я думаю, не существовало отдельно русской культуры, французской, английской, для неё существовала просто Культура, и мама старалась передать её нам.

В итоге, считаю, что это всем нам помогло, особенно когда мы оказались вынуждены жить в России, которая, в принципе, была для нас страной чужой. Мама сумела внушить нам свой основной принцип: «счастья ищут не в деньгах и не в материальных благах» — и так воспитала нас, что мы осознали полностью нашу принадлежность к великой стране и к её культуре. Поэтому, думаю, мы и не были здесь так же несчастны, как многие наши сверстники, поскольку в семье сохранилась связь поколений, память их, приблизившая нас к этой стране. Оказывается, существовала прошлая жизнь нашей семьи, мы достаточно знали о ней, чтобы воспринимать эту страну как родину наравне с Францией, с которой нас связывала наша французская жизнь.

Россия — страна, которая растеряла своё прошлое, это мы почувствовали сразу же, и сегодня это ещё справедливо, достаточно задуматься о наших детях, в которых мы не сумели вложить всё то, что вложили в нас не только мама и папа, но и старшее поколение русской эмиграции во Франции. Чья вина? Я не считаю, что наш образ жизни здесь и то, как жила и живёт страна, может нас оправдать.

Я задаю себе вопрос, как мама умудрялась находить время, чтобы заниматься с каждым из нас отдельно, будучи матерью шестерых детей, и все мы были такие разные, со своими проблемами на каждом этапе жизни? К тому же, мы были небогаты и бытовых проблем хватало.

А Санкт-Петербург оказался не чужим городом, во всяком случае, мне — он со мной «разговаривает» так же, как Париж — мой родной город, город, где я родился, где начал говорить, где научился читать, где провёл детство и юность, где впитал его историю и всё то, что составляет родину, так зарождается любовь к стране, в которой ты появился на свет и которая вскормила тебя.

Когда я впервые приехал в Санкт-Петербург, мне показалось, что я вернулся домой, мне всё здесь давно знакомо и близко. Я на каждом шагу встречал тех, о ком рассказывала мама — Гоголь на Невском, Ковалёв в Казанском соборе, Раскольников на Сенной площади, Пушкин на Екатерининском канале, Лермонтов по пути в казарму, что рядом с Фонтанкой, Блок на Пряжке, Есенин в «Англетере», Фокин, Нижинский — перечень этот можно продолжать до бесконечности, что и говорить, я даже знал, на берегу какого канала нахожусь, стоило мне только окинуть беглым взглядом решётки набережных этих каналов. О них мама рассказывала, показывая нам книгу «Решётки Ленинграда» (ты её, наверно, помнишь), объясняя, что у каждого канала своя решётка. То же произошло с Никитой, когда он приехал в Ярославль, а потом в Тихвин, где искал икону Богородицы...

Конечно, с точки зрения обывателя, наш дом не был образцовым, в нём не всегда вовремя делалась уборка, не было внешнего лоска, нельзя сказать, что всё было так, «как положено» и как у других — там сервант, там салфеточка, тут слоники, не было и чёткого распорядка дня, и мама безропотно писала справки в лицей, оправдывающие наше отсутствие на занятиях, а наше «как положено» отличалось от «как положено» соседей.

Но это тебе известно не хуже меня, а то и лучше, ведь у тебя было с мамой больше контактов, и мне нечего тебе сообщить по этому поводу.

Зато я могу немного рассказать тебе о тех четырнадцати годах, которые прожил уже здесь под одной крышей с мамой — с момента моего возвращения из армии и до рождения Кости в 1972 году.

Ты знаешь, мы жили в переполненной квартире, что могло осложнить жизнь — те, кто по воле судьбы в ней проживали, были до невозможности разными людьми — родители, моя семья — а это что-то, Асина семья...

В течение четырнадцати лет я ни разу не слышал, чтобы мама повысила голос, чтобы каким-то образом навязывала свою точку зрения или вмешалась в нашу семейную жизнь, она ни разу, как впрочем и папа, не заходила в мою или Асину комнаты. Если ей нужно было что-то спросить у Светы или у Адика, она ждала, когда те выйдут в кухню. Правда, когда я был один дома, она иногда заглядывала ко мне, но это было в тех случаях, когда я спал, а маме казалось подозрительным, что маленький Дима притих (разбирая на части очередной будильник). Мама говорила, что это прекрасно, когда ребёнок ведёт себя тихо, но лучше проверить, чем он занимается, особенно, когда он уже вылез из люльки...

Вот так и жили, и скандалов не было, заслуга в этом, конечно, мамина, и не потому что женщины — хранительницы очага и создают настроение в доме. По-разному бывает, это предназначение женщины выполняется не всеми, часто получается наоборот, когда «хранительница» создаёт тяжёлую обстановку в доме. У нашей же мамы всегда было ровное настроение — всегда доброжелательная, она создавала вокруг себя нечто неуловимое, какую-то ауру, исключающую всякий конфликт.

В нашем доме день начинался рано. Первым вставал папа, брился, пил чай и при полном параде, неизменно при галстуке и знаменитой домашней куртке, исчезал в своей комнате, уступая нам место в кухне и в ванной. Когда мы, в свою очередь, вставали, то всегда видели прибранную кухню, папу тщательно одетым, как будто он сию минуту идёт на приём к Императору всея Руси. Он никогда не позволял себе предстать пред взором своих детей, а тем более невестки или зятьёв, не говоря уже о внуках, в неряшливом виде. Поэтому и невзлюбил Лёню, Таниного мужа, который однажды вышел в кухню заспанный и — о ужас! — в трусах.

Мама никогда не вставала и не выходила из своей комнаты, пока все не разойдутся и не будет исключена опасность, что она натолкнётся в халате на кого-то, и терпеливо ждала, пока папа не принесёт ей кофе в постель, как он это делал всю жизнь.

Мама никогда не приказывала, не требовала ничего, но то, что она мягко предлагала сделать кому-то из нас, не оспаривалось, да никому и не могло прийти в голову возразить ей или замешкаться, выполняя её просьбу.

Не знаю, как было у тебя, но мама никогда не проявляла желания ухаживать за внуками и, тем более, вмешиваться в их воспитание, и я понимал её правоту, когда она говорила, что Бог сделал так, чтобы родители малышей были молоды и полны сил, чтобы они могли справиться с неуёмной энергией детворы. Правда, когда я её просил приглядеть за Димой или за Костей, она не отказывала и занималась ими, в основном, рассказывала им что-нибудь, и это у неё всегда прекрасно получалось — во всяком случае, дети сидели тихо и слушали. Может, кому-то и могло показаться, что мама была «неправильной бабушкой», которая штопала белые колготки чёрными нитками, но тем, кто так считал, невдомёк, что так ведь лучше видно и что если Дима знает французский язык, это, в большой степени, благодаря маме, которую не останавливали трудности говорить с ребёнком только по-французски, хотя намного проще, не прикладывая усилий, говорить с ним на языке его мамы.

Ещё подростком я понял, что отношение к вере и церкви моего духовного отца Георгия было болезненно одержимым, а к этому я относился сдержанно и, что правду таить, с некоторой опаской. Может, сравнение покажется тебе неуместным, но к этому я относился как к француженкам, которым надо постоянно твердить, что ты их любишь-обожаешь, и которые требуют внимания, когда этого уже не нужно.

Отношение мамы к религии подкупало тем, что оно никогда не навязывалось, религия существовала для мамы как вполне естественное повседневное явление, а главное, не требовала каких-либо ограничений, разве что соблюдения основных заповедей.

Будучи многодетной матерью, она всегда отделяла одно от другого. У неё было много земных дел: кормить, лечить, утешать, одевать, учить шестерых детей, посвящать им всё своё время. Её религиозность касалась только её лично и никогда не проявлялась в ущерб своим детям.

Правда и то, что мама прекрасно знала мою тягу к сверхъестественному, и здесь я многое у неё почерпнул. Начну с того, что если какие-то явления не подчиняются законам, выведенным с помощью сложного уравнения, или не подтверждены математической формулой, это не означает, что они не существуют, просто человечество ещё не успело придумать математическую формулу, позволяющую их описать и объяснить. Конечно, сегодня кое-что проясняется или, во всяком случае, признаётся, взять хотя бы тот факт, что говорят об информационном поле, и это признают вполне серьёзные люди, далеко не религиозные. Какую истину открыл физиолог Павлов, если, несмотря на всю свою учёность и вполне материалистические опыты свои, пошёл по дороге, приведшей его к Богу?

Ты знаешь про случай в нашем замке в Saint-Loup6 — что произошло с крестом на маминой могиле, как расцвёл там тюльпан, хотя в то время года по всем физическим законам он никак не мог расцвесть, не говоря уже о том, откуда взялась вода для цветов на могиле Витоля.

Сегодня я воспринимаю всё это как нечто естественное и думаю, что мама отнеслась бы к этому так же.

Я могу это утверждать, потому что когда болел, я часто ощущал, словно меня пронизывает мощный поток энергии, это в те минуты, когда я находился в неопределённом состоянии между явью и сном. Меня это пугало, я поделился с мамой. Она это восприняла нормально, сказав, что мне посчастливилось, так как это ни что иное как помощь, присланная мне из космоса, и что моё выздоровление уже близко. А когда я почувствовал, будто моё тело расширяется непомерно, что уж вовсе испугало меня, мама объяснила, что я вхожу в своё астральное тело и она знает, что это признак того, что болезнь свою я поборол. Действительно, я вылечился и никогда более подобного не испытывал.

Мама — учитель мой, я ей обязан своим вдохновением, радостью существования, способностью изумляться чуду окружающего меня мира и в то же время понимать, что ничего о нём не знаю...

В завершение моего рассказа добавлю, что Никита испытывал те же чувства к маме, что и я, достаточно тебе прочесть хотя бы то немногое, что он писал при жизни. Так вот, считай, что написал я тебе и за него тоже, он этого уже сделать не сможет. Пусть мирно спит под сенью куполов старой православной церкви в сердце России, любовь к которой подарила ему мама.


Харьков, декабрь 1994 г.



ОТЕЦ

Но теперь ты просишь, чтобы я написал о папе... скажу сразу — многого я тебе не расскажу. Для меня это нелегко, ведь отношения мои с отцом были не очень тёплыми, вина тому, я думаю, лежит на мне. Можно говорить о разнице характеров, можно говорить о том, что я не соответствовал его представлениям о том, каким должен быть мужчина, и о том, что я не оправдал его ожидания.

Я знаю и помню, что отец очень интересовался моими склонностями к живописи, следил за их развитием, брал с собой в Париж мои рисунки, кои я «плодил» ежедневно, и кому-то их показывал. Знаю, что они ему нравились, он требовал от меня, чтобы я в всерьёз учился, «делал какие-то упражнения», «дабы набить себе руку», огорчался, когда я отказывался. Я считал, что если даже мастерство и необходимо, это не главное, главное — вдохновение и творческое восприятие окружающего мира. Но что поделаешь? Упражнения было нудным занятием, требовали времени, а мне хотелось сразу выплеснуть свои эмоции на бумагу или холст, дабы от них избавиться и тут же забыть.

Кроме того, и ты сама не раз мне об этом говорила, я «просто эгоист», хотя, если честно, не понимаю до сих пор, почему в семье бытовало такое мнение. Я же ничего ни от кого не ждал, даже малейшего сочувствия, и, может быть, именно в этом причина, так как, в свою очередь, если и видел, что кого-то из семьи надо бы поддержать, этого не делал, хотя и переживал. Это папе не могло нравиться, он считал, что я «о других не думаю», и если прибавить к этому чрезмерную мою эмоциональность и вспыльчивость, становится понятным — мои акции у папы имели мало шансов быть высокими. Папа же, а понял я это только в зрелом возрасте, сам был очень сентиментальным и эмоциональным человеком... но скрывал это под видом суровости и непримиримости к любой человеческой слабости. Часто в жизни бывает, что люди друг друга любят, внутренне близки, а отношения не складываются, и здесь впору обратиться к услугам психолога, хотя если человек не может сам разобраться в себе, никакой психолог, думаю, не поможет.

Вряд ли я смогу, Марина, многое рассказать тебе о том, что было связано с отцом в детстве. Несколько знатных порок, которые, кстати, в жизни пошли мне на пользу, и запретов на более или менее длительное время выходить за пределы нашего сада, а то и дома — что-то вроде домашнего ареста (как это практикуется в армии), надо сказать — вполне обоснованных, смысла не имеет вспоминать. Так что когда я служил в армии, санкции в виде «оставить без увольнения» не были для меня чем-то новым и, по сути, за три с лишним года моей военной службы я не один раз был оставлен без увольнения и довольствовался «самоволками». С отцом, конечно, о самоволках и речи быть не могло, а о том, чтобы смягчить наказание, даже мама просить не рисковала. Так что отбывал я свой домашний арест «от и до», ведь просить у отца прощения не хотел, да и понимал — бесполезно. Правда, тоже пошло на пользу — ничего не оставалось, как много читать и рисовать...

Конечно, я понимаю — у отца семья была большая — как-никак шестеро детей, причём очень разных, и ему надо было всех держать в руках, установить строгую дисциплину, распределить обязанности между нами. Помнишь? Мы, мальчишки, должны были вас, сестёр, сопровождать, когда вы куда-то шли, и упаси нас боже вернуться домой порознь! Помнишь, как мы выкручивались, когда ты бегала на свидания?

Ты, конечно же, запомнила эпизод, положивший конец «военной диктатуре», когда папа понял, что дальше управлять детьми словно взводом солдат нельзя.

Вся семья должна была одновременно садиться за обеденный стол, ты же знаешь, никак не допускалось опаздывать на обед или ужин — все должны были приходить в строго определённое время, не могло быть и речи нарушить это правило, приводить же уважительные причины было просто бесполезно. Выходить из-за стола, пока не закончится приём пищи и родители не дадут на то разрешение, не допускалось. Сегодня я думаю, что всё это было оправданно — не кормить же порознь столько народу. Не знаю, почему папа считал, что пить воду за едой — вредно, может быть, я тут что-то путаю... Ну, вино, я ещё как-то понимаю, да мы его не пили и не пробовали, во всяком случае, официально, до того, как стали подростками. Конечно же, мы с Никитой наведывались в погреб, где бутылок вина было не счесть, причём превосходного, а вести счёт бутылкам, думаю, папа был просто не в состоянии.

Так вот, однажды за обедом Ваня захныкал потому, что ему не разрешили выйти из-за стола попить воды. Папа отвесил ему подзатыльник, не столько потому, что Ваня нарушил правило — захотел пить во время еды, сколько потому, что захныкал... «мальчики не плачут». Тяжёлое молчание, которое за этим последовало, и то, как мы все уставились на папу — вот сейчас растерзаем на части, смутило его, и он молча вышел из-за стола — видать, пропал аппетит, и тогда он понял, что диктатуре его настал конец — налицо открытый бунт. Позже мама мне рассказала, когда вспомнили этот эпизод, папа тогда признался: «Дети выросли, и Ваню никогда в обиду не дадут...»

Из того немногого, что я тебе описал, ты вправе подумать, что папу я «не очень-то праздновал», однако это не так.

При всей своей строгости папа сделал для всех нас то, чего многие из отцов (и не только отцов наших друзей в Оржемоне) не сделали в те трудные времена. Всем дал возможность закончить лицей, никогда не жалел денег на посещение театров, лекций и безропотно платил за дорогостоящие занятия, взять хотя бы мои занятия в художественной школе или Никитину учёбу в частном лицее, когда его отчислили, уж не помню за какие грехи, из государственного лицея. Не говоря уже о книгах, учебниках, красках и т. д. При этом никогда я не слышал от него ни единого упрёка, если наши успехи в лицее были не особенно блестящими. Никогда папа не навязывал своё мнение о политике и говорил, когда Никита или я метались от Армии Спасения к Компартии или когда кто-то из нас ударялся в религию, — «пусть всё испробуют, авось не дураки, сами разберутся, что истина, а что ложь».

Коль решился написать о папе, не приукрашивая действительность, расскажу тебе ещё об одном эпизоде, не столько дабы упрекнуть папу (на то прав у меня нет), сколько для того, чтобы рассказать тебе о поступке моём, о коем сожалею до сих пор.

Ранняя осень, на улицах, как всегда, страшная грязь. Я сидел в своей комнате, когда краем глаза увидел, что пришёл Ваня, разулся и сунул грязные ботинки, только что купленные отцом, под диванчик, который стоял в коридоре. Я этому не придал значения, а зря, посчитал вполне естественным, что Ване не захотелось сразу мыть эту злополучную обувь, которая, думаю, по тем тяжёлым для нашей семьи временам, могла бы вполне считаться покупкой века.

Когда, в свою очередь, пришёл папа, он наткнулся на грязные ботинки, что возмутило его, и он отвесил Ване оплеуху... тут mon sang ne fit qu’un tour7, и я набросился на отца, крикнул ему, чтобы не смел бить Ваню и что пора кончать с белогвардейскими замашками. Каким же я был идиотом! Разве можно так обращаться со стареющим отцом, который всячески старался сохранить свой авторитет, а главное — сама мысль о том, что кто-то из его детей посмел так с ним разговаривать, была равнозначна концу света или Октябрьскому перевороту, когда попирались все вековые устои. Он постарался сдержаться, только бросил: «Ты, что ли, будешь воспитывать Ваню и возьмёшь на себе ответственность за его будущее?» Я тут же ответил, что «нас четверо взрослых, и о Ване мы позаботимся».

...Был случай, когда я «посмел» откровенно пойти против воли отца. Это когда ему взбрела в голову дикая мысль отдать Ваню в Суворовское училище. Не помню, кто из его знакомых подсказал эту дичь и даже пообещал помочь в устройстве. Наверное, какой-то чудак, решив, что отпрыску семьи, где военными становились из поколения в поколение, стать офицером естественно. А что думал папа — не пойму, ведь он никогда, в принципе, к военной карьере не тяготел. Может быть, вспомнил, что отец и дед его были исправными служаками — забыв при этом, что быть офицером до революции означало несколько иное, чем сейчас; не знаю...

Я только что вернулся из армии, о том, что такое военная служба в те годы, представление имел конкретное. Правда, к военной службе я относился вполне нормально, а некоторые её аспекты мне даже нравились, но о своей военной службе расскажу тебе в другой раз. Я понимал, что в любом случае Ваню в этой, если и не чужой уже стране, но пока определённо непонятной, нельзя изолировать от семьи — по себе знал, три с половиной года в полной изоляции, но мне-то было двадцать лет и то — тяжко, а каково будет Ване, которому всего девять лет? Вот и взбунтовался, всех вас настроил, папа уступил, думаю, это далось ему нелегко...

Сегодня я горько сожалею, что так получилось, но не исправишь, да собственно, даже если бы папа и был ещё жив, я бы не пытался что-либо изменить, хотя бы потому, что папе мои извинения вряд ли были нужны, да если откровенно, просить прощения для меня — практически невозможно. Чего извиняться? Что сделано — то сделано. А каким на самом деле был папа я узнал, увы, слишком поздно, когда у тебя в Москве прочёл письма, которые он тебе писал. В них он пишет о каждом из нас, о мельчайших событиях жизни своих детей, внуков, и эти письма проникнуты такой огромной любовью к нам...

По четвергам в школе, а позже в лицее, занятий не было8, и папа выбрал именно этот день выходным. Нас, мальчишек (так он нас всегда называл), это, мягко говоря, не совсем устраивало — всегда было на чём нас застукать и наказать: то бутылка коньяка, которая исчезла, то куда-то делся молоток, то очередное avertissement9 из лицея, которое не успели перехватить в почтовом ящике, то разбитое стекло, то выкуренная пачка папиных сигарет, в общем, всего хватало, было за что...

Как правило, папа проводил свой выходной, сидя в памятном кожаном кресле, читал, курил сигарету за сигаретой, а его любимый старый кот лежал у него на шее, очень это выглядело забавно. Две лапы свисали на грудь, две покоились на спине, получался своеобразный воротник. Кот был знатный, фыркал, когда дым от сигареты обволакивал его, но не слезал с папиной шеи, каждый вечер ходил встречать папу на вокзал, а это как-никак три километра, которые он исправно проделывал каждый день. Диву даёшься! Как же это? Как кот мог знать, что пора отправляться, ведь надо рассчитать время на дорогу и, вообще, знать, который час, но он знал... и истово мяукал, чтобы его выпустили — мол, пора...

Но не всегда папа сидел в кресле, иногда чинил нашу обувь, вот тут-то и требовался молоток, особый, стальной, которого как раз на месте не оказывалось. Нам с Никитой этот чёртов молоток очень нравился, и, в зависимости от обстоятельств, он превращался то в томагавк, то в кувалду, то в снаряд, то в корабельный якорь и имел свойство всегда куда-то деваться...

Иногда папа выжигал на крышках деревянных коробок русские paysages10, как правило, деревянные православные церквушки, почему-то всегда засыпанные снегом. Но и тут возникали проблемы — оказывается, закончилась белая краска... или кисти затвердели и пришли в негодность — краску я всю извёл, а кисти не вымыл...

Папа заставлял нас копать грядки и сажать подсолнухи или вырезать небольшие квадратики дёрна и обкладывать ими наш дом по периметру, как это делалась когда-то в русской армии — обкладывали дёрном палатки в летних лагерях, да, кстати, и в мою бытность в армии делалось так же, получается, что военную подготовку я получил задолго до призыва в армию...

Папа много рассказал о нашей семье, о нашем происхождении, поэтому мне хочется располагать документальным подтверждением всего сказанного, так как рассказы порою были весьма противоречивы, вернее сказать, вроде правдивы, но в то же время не совсем.

Начну с того, что папа гордился своим происхождением и никогда его не скрывал. Он, к примеру, страстно хотел сохранить фамилию Норвилло и обратился к властям, чтобы Ване разрешили носить фамилию Норвилло-Вишневский, рассчитывая на то, что он моложе всех и передаст эту фамилию потомкам. Конечно, ему отказали, как и во всём в этой стране отказывали, дабы чего не вышло. Хотя, даже если бы и было дано разрешение, ничего не вышло бы — Ваня умер молодым, потомства оставить не успел, и этой фамилии суждено было кануть в небытие.

Папа много рассказал мне о Ледовом походе, о том, что пережил и чему научился в этом походе — всё то, что не успел написать в своих мемуарах. К сожалению, рассказы его расплывчаты в моей памяти, так как он рассказывал различные эпизоды от случая к случаю, по какому-то поводу, во время той или иной беседы, просто так — что-то вдруг вспоминал. Поэтому цельного рассказа привести не могу, да и поход — событие столь священное, что позволить себе какие-либо неточности здесь невозможно; к тому же надо ещё заслужить право на такой рассказ.

От папы я узнал историю нашего прапрадедушки, он родился в 1803 году в Тильзите, участвовал в Польском восстании 1830—1831 гг. За участие в восстании был лишён званий, прав и состояния и сослан в Сибирь, где и умер в 1866 году. Вот, собственно, и всё, что известно достоверно, дальше — путаница. Тётя Лена говорила мне, что прапрадед в Сибирь сослан был с двумя сыновьями, стало быть, один из них — наш прадедушка. Но согласно послужному списку прадедушки, он родился в 1844 году, звали его Дионисием, и всю жизнь он прослужил в русской армии, а призван был в городе Заславль, там же родился и наш дедушка. Но папа упорно твердил, что его дедушку звали Николаем, был он то ли лесничим, то ли владел участком корабельного леса, вроде, был состоятельным человеком, а имение его находилось в Волынской губернии. То, что имение действительно существовало, скорее всего, так. О нём, независимо друг от друга, упоминали по разным поводам и тётя Лена, и тётя Лида, и папа — все трое рассказывали, как они в детстве там отдыхали, гуляли, играли в прятки, описывали запомнившийся им большой сад. Теперь истину не узнать... а я при жизни папы не расспрашивал его, о чём сейчас очень сожалею. Производить поиски в архивах — я пытался, но тщетно — ответ один: «архив не сохранился». А то, что узнал из послужных списков прадедушки и дедушки, пересланных военным архивом, ничего не прояснило, скорее — наоборот.

О роде Норвилло рассказывать не буду, тут тебе всё ясно, даже известно, как выглядит герб.

Семья у прадедушки была большая: шестеро сыновей и дочь, правда, дочь в послужном списке не значится, а то, что именно Дионисий Дионисович — наш прадед, — правда, так как в послужном списке отмечено, что женат он на Мищенко, нашей прабабушке. Папа тут что-то напутал... и не было леса корабельного, и уж никак — лесничего.

Все дети получили хорошее образование и занимали в России того времени солидные должности, а если судить по единственной сохранившейся фотографии, на которой снята вся его многочисленная семья — сыновья, невестки, внуки, — видно, что жили безбедно; некоторые в военной форме. Хотя имена всех сыновей я знаю, определить, кто есть кто, за исключением дедушки и бабушки, к сожалению, не могу. Равно как и рассказать их судьбу — всех поглотила революция... все канули в вечность, и не с кого спросить...

У прадеда, видать, характер был своеобразный... Когда все его сыновья устроились, он просто выгнал прабабушку, сказав, что у неё много богатых сыновей, пусть едет к одному из них и там живёт. Кто из них принял её — не знаю, папа не говорил, а прадеда не осуждал. Ты знаешь, Марина, скажу тебе, у меня всего-то два сына, да и не очень устроенных, так что жить мне со Светой до гробовой доски — я к тому, что поступок нашего предка я, как и папа, не осуждаю. Как ты думаешь? Ведь из всех нас, говорят, ты больше всех похожа на прабабушку, и не только внешне, если верить папе — характером тоже...

Кто мы? Откуда мы? Какого роду-племени? Теперь не узнать. В Белоруссии и Волынской губернии насчитываются десять родов, носящих фамилию, которую носим и мы с тобой, столько же и деревушек под названием «Вишнёвка», и все в пределах этих областей. Что до Польши — не знаю... Тильзит, где родился прапрадедушка, в те времена принадлежал Восточной Пруссии, а образование почему-то получил он в Польше... Правда, этот вопрос, похоже, тебя не очень занимает... А я задумываюсь... Что же в те далёкие времена произошло с нашими предками?

Однажды сидим на кухне, папа за кружкой чая, я за чашкой кофе, завязался разговор о моей военной службе, но не столько о службе, сколько о тех местах, где я служил. И тут я вспомнил один эпизод, когда на манёврах, а я к тому времени был водителем гусеничного арттягача — тащил за собой зенитную пушку, — увидел указатель: «Вишнёвка, 1 км 300 м». Тут я и вспомнил, что именно в этих краях должно находиться имение прапрадеда или, может быть, прадеда, а поскольку был тот редкий случай, когда рядом со мной не было офицера (не пойму, почему ко мне обязательно приставляли офицера — неужели боялись, что удеру за границу?), я свернул...

«Что ты увидел?» — спросил папа... «Видел ли ты дом в стиле рококо с двумя белыми колоннами и речку? И лес? И большой парк?» Дом я действительно видел, но почти развалившийся, возле него стоял трактор. Парк как таковой? — вряд ли это был парк, так — заросшая бурьяном рощица, а лесов в тех краях хватает...

Так что папа что-то помнил. Много лет спустя я попытался определить это место по справочнику, оказалось, небольших населённых пунктов с таким названием в этой области несколько... так и не вспомнил...

Вот, по сути, и весь сказ... может быть, кто-то из наших внуков или правнуков когда-нибудь задумается о своих корнях, и мой скромный рассказ послужит им отправной точкой и поможет пролить свет, откуда пошёл наш род...

Может быть, ты не знаешь, но папа собрал все, какие смог найти, фотографии и надписал каждую на обороте. К сожалению, большинство фотографий пропало, по словам папы, их украли соседские мальчишки, мол, коробка с фотографиями лежала на подоконнике, а окно было открыто... Ну зачем мальчишкам старые фотографии? Может быть, они совсем в другом месте, там, где и книги, которые у нас забрали при обыске. Кому мы обязаны обыском — ты знаешь, и говорить об этом не буду.

Папа вышел на пенсию ровно в шестьдесят лет. Что он делал последующие двадцать два года своей жизни, ведь сил у него было ещё много (сегодня я это хорошо понимаю, он был молодым ещё, во всяком случае, так думаю с высоты собственных лет)? Может быть, обретя свободное время в избытке, не знал, чем заняться, и скучал? Думаю, что не так. Он подчинил себя строгой дисциплине и ни разу не нарушил установленный им же самим распорядок дня, не опустился.

Вставал в семь утра, аккуратно брился, шёл на кухню, пил чай, варил маме кофе и исчезал в своей комнате, ожидая, пока мы в свою очередь встанем и уйдём на работу. Всегда в одно и тоже время, в любую погоду, в дождь, в лютый мороз, в дикую жару — выходил из дома. Маршрут тоже никогда не менялся, садился на «двойку», ехал до Сумского рынка11, покупал овощи, затем покупал газету, всегда у одной и той же старушки, считая, что таким образом он ей помогает (выполнить план, что ли?). Иногда он брал с собой Диму, всегда в одном и том же магазине покупал ему неизменный стакан берёзового сока и, опять-таки, всегда в одно и тоже время, так что, думаю, у Димы выработался условный рефлекс... возвращался к часу, перекусывал, читал газету или книгу, иногда спорил с мамой на тему, по которой они никогда не приходили к соглашению, тему эту ты знаешь... спор всегда кончался уничижительным маминым аргументом «старый дурак», что приводило папу в восторг...

Сказать, что папа не навязывал нам свою точку зрения и не вмешивался в нашу жизнь, не интересовался ею, когда мы с Никитой были уже взрослыми и самостоятельными, будет одновременно правдой и нет. Взять хотя бы тот факт, что он просил нас после каждой сессии показывать ему зачётки, а когда я подрался с каким-то хулиганом, который толкнул Свету и не извинился, он мне заявил, что «в драку лезть надо с умом... что меня подкараулят и отлупят». Он оказался прав — когда мы со Светой возвращались поздно с занятий, нас подкараулили несколько подростков. Но нельзя же было позорно сбежать на глазах собственной жены... в результате пришлось идти на работу со знатным синяком под глазом, а моим объяснениям, что столкнулся с косяком двери, почему-то никто не поверил...

Определённо можно сказать, что папа всегда был в курсе всех наших дел, хотя внешне никак этого не проявлял. Как-то он вдруг заявил: «Не гоже тебе прятаться под крылом старшего брата и пользоваться его авторитетом». Я, конечно, сразу понял, в чём дело. У меня на работе произошла крупная стычка с непосредственным начальником, который мне нахамил, как, впрочем, хамил всем, не получая при этом отпора от подчинённых — видать, считал это эффективным методом руководства. Я не стерпел и резко, при всех, поставил его на место. Мягко говоря, на самом деле я послал его куда подальше по русскому обычаю, не очень умно, конечно, но стерпеть не мог. Понятно, дальше работать вместе было нельзя, поскольку начальником был он, и я вполне разумно рассудил, что подыскивать работу надлежит мне, ну, я и обратился к Никите. Он в свою лабораторию, естественно, меня не взял (у него тоже были свои принципы), но договорился, что меня возьмут руководителем группы в подразделение, занимающееся охраной окружающей среды. Папа мой поступок не осудил, хотя и призвал к сдержанности, но за «то, что подготовил пути отступления» похвалил: «это уже поступок взрослого и разумного человека». В Никитин институт, в итоге, я не перешёл. Хватила ума и у начальника, и у меня не раздувать конфликт — не в наших интересах, ведь делали одно дело. Правда, долгое время наши отношения нельзя было назвать тёплыми, хотя, в конце концов, они наладились, и мы даже ходили друг другу в гости.

К папе приходило много народу, он всех с удовольствием принимал, здесь он оказывался в своей стихии, правда, ему было что порассказать, а, главное, он объяснял нам, что в мире существуют иные принципы и ценности, мягко говоря, несколько отличающиеся от тогдашней идеологии. Слушали его с интересом...

Папе никто никогда не мешал, не раздражал, да он и никуда не торопился, терпеливо ждал, например, когда готовился ко сну, пока Дима не напрыгается на его кровати, говорил, мол, рано или поздно ему надоест, не входил в кухню, когда там хозяйничала Света или Адик разворачивал бурную деятельность, мастеря очередной столик или полку и никогда после себя не убирая, или когда я располагался в прихожей, сколачивал подрамники, натягивал на них холст и грунтовал его, папа молча переступал, стараясь не помешать, не задеть, говорил, когда делались попытки уступить ему немного жизненного пространства, — «я не работаю, успею»12.

В ночь, когда умер Ваня, мы с Никитой дежурили в больнице и были рядом с ним, медсёстры кололи наркотики, в сознание он не приходил, исход был ясен, речь шла о часах, а то и минутах.

Ваня умер в ночь на 29 сентября в 4 часа 30 минут, лёжа лицом к батарее парового отопления, и это последнее, что он видел в мире сём, когда на миг к нему вернулось сознание, а за окном шёл бесконечный дождь...

Всё было кончено, необратимо... мы для него больше ничего не могли сделать. Дежурная нянечка сложила ему руки, подвязала подбородок полотенцем, всё кончено...

Мы вернулись пешком на Салтовку, папа ждал нас... спросил: «Всё кончено?» — больше ничего не сказал, заперся в своей комнате и не выходил, пока Ваню не похоронили. О чём думал этот сильный духом человек, прятавший от других своё горе? Этого никто не узнал и никогда не узнает, впоследствии папа никогда не говорил о своих чувствах и думах, страдал в одиночестве, слёз его никто не видел, равно как и маминых. Ходила мама каждый день на кладбище одна, ни папа, ни мы, дети, уважая её горе, ничего не говорили, не сопровождали её, понимая, что для неё важно бывать там ежедневно, побыть наедине с собой, а, может быть, она общалась там с так рано ушедшим из жизни самым младшим из её детей.

Потом ушла из жизни мама — и тогда папа не проронил ни слезинки; и наступили дни, когда он остался один в квартире, некогда так густо заселённой. Немного позже в этой квартире поселилась Таня со своей семьёй, но не могла она смягчить отцу боль жестокой утраты, да и не надо было этого делать — думаю, Таня это понимала.

Наташа приезжала каждый день, привозила ему еду, это обязывало её подчиняться дисциплине, приходить надо было в строго определённое время — папа продолжал придерживаться строгого распорядка дня. Навещали папу Никита и я, но лишь по вечерам, после работы, успевали обменяться несколькими словами, и он отправлял нас спать, говоря, что нам на следующее утро на работу, но, думаю, скорее, потому, что пришло время ему самому ложиться спать: в 22.00 и ни минутой позже.

Наступил день, когда Никита мне позвонил, чтобы я срочно приехал на Салтовку — папа очень плох. Я приехал, Никита сидел возле отца. Папа лежал в своей знаменитой домашней куртке, при галстуке, дышал очень тяжело...

— А, вы сегодня оба пришли, — прошептал папа, выходя из полузабытья. И добавил: — Раз ты пришёл, Сеня, сходи в магазин, купи бутылку портвейна, ты знаешь какого.

Я действительно знал, он всегда покупал один и тот же портвейн. Сбегал в магазин, купил портвейн и, поскольку обязанности были строго распределены, папа попросил Никиту налить ему полный стакан вина. Папа выпил вино залпом. Зачем он это сделал, когда было ясно, что сердце его еле бьётся, что этот стакан портвейна может оказаться смертельным? Теперь я понимаю: он хотел ускорить уход, осознавая, что часы его сочтены, и не желал предстать перед взором своих сыновей в жалком виде умирающего, не способного контролировать свои действия. К счастью, мы это поняли и не посмели отказать ему в последней просьбе. Выпив, заявил, что теперь будет спать и чтобы мы последовали его примеру, а он нас разбудит в 7 утра, чтобы не проспали работу, мол, спите спокойно. С отцом спорить было не принято, и Никита лёг на мамину кровать, я на диван, где она умерла, рядом с папой, в случае чего... решив, что утром на работу не пойдём.

Но не тут-то было — ровно в семь часов папа нас разбудил и отправил на работу, сказав: «Идите, я вас дождусь...» Ничего не поделаешь, пришлось подчиниться: не хотели, чтобы папа догадался, хотя он всё прекрасно понимал.

Никита кончал работу на час раньше меня, институт его находился в центре. Он приехал к отцу первым. Он едва успел... папа ещё дышал, видно было, что физически страдал ужасно, но не стонал. Как прожил он последний день своей жизни один на один с неминуемой смертью, делая нечеловеческие усилия, чтобы дышать, дабы дождаться своих сыновей, одному Богу ведомо... он сказал Никите, чтоб взял пятый том Мао Цзэдуна, там, мол, пятьдесят рублей, после его смерти надо отдать матери Игоря Аполлоновича, а пятеро детей его, которые у него остались, найдут деньги, чтобы достойно похоронить отца. Заметь, «пятеро детей, которые остались». Вани не было, об этом горе папа не забыл даже перед лицом собственной смерти.

Затем попросил Никиту налить полный стакан портвейна, выпил до дна, покрылся испариной, прошептал: «кончено» — и поспешил на встречу с мамой, Ваней, всеми, кого так любил, а они взяли и ушли раньше него.

Я приехал, когда папа только что умер, Никита рассказал всё, что я тебе описал. Мы молча допили бутылку портвейна, потом позвонили Наташе и Вере. Вскоре приехала Вера, на следующее утро приехали сёстры и Толя, сделали всё, что нужно. Ты молчала...

Родительский дом опустел, Таня с семьёй уехала в Америку, некоторое время в доме отца проживала младшая дочь Никиты — Оля, но и она уехала... а родительский дом стоит до сих пор — дома, если их не разрушают, живут дольше, чем их хозяева...


Харьков, 1999—2001



ЧТО ОТВЕТИТЬ АСЕ?

Дорогая Ася!

Не счесть, сколько раз мне задавали один и тот же вопрос: «не жалею ли я, что приехал в Россию?» Но как можно на него ответить? И вообще, существует ли ответ?

Неисповедимы пути Господни, и как сложилась бы моя жизнь, останься я во Франции, есть тайна величайшая... и что об этом говорить сегодня — жизнь прожита, и всё тут.

Решение покинуть Францию принимал не я... путь родителей на родину не простой, и пройден он не за один день... можно сказать — то было предназначение, и вся их жизнь в эмиграции, а может быть, и до неё, привела к тому, что семья навсегда покинула Францию. Правда, не только наша семья уехала, уехали и близкие знакомые, такие, как Волконские, Старки, Муравьёвы, Кривошеины, Каменские, Карвовские, Двигубские и другие, но многие не уехали, а кое-кто просто делал вид, что намерен вернуться в Россию, а может быть, в последний момент изменил своё решение...

Сказать, что те, кто уехал, не понимали, куда едут, думаю, будет неправдой — о том, какова жизнь в СССР, представление имели, хотя бы по рассказам советских военнопленных, которых во время войны прятали у себя; и позже, когда после войны появились во Франции советские девушки, которых привезли французы из германского плена и женились на них. Сегодня на Западе говорят о великом обмане, о ловушке, расставленной Сталиным, вроде бы, выражают сочувствие «возвращенцам». Но, я думаю, дело в ином... может быть, в менталитете русских людей, а может, в том, что нет более доверчивых, чем те, кто хочет верить, а скорее всего, это тяга к родному краю, где прошли детство и юность... в любом случае, за это, в какой-то степени, расплатились мы — дети возвращенцев... и, видимо, прав был Никита, когда говорил о нас как о потерянном поколении, хотя в ХХ веке, да и в другие времена, уже «потерянных поколений» было немало.

Определённо могу сказать одно: отец, приняв решение вернуться на родину, не искал лучшей доли, и двигала им отнюдь не тяга к материальным благам, но, откровенно говоря, как принято выражаться сейчас, это его вопрос, и, наверное, ему следовало бы спросить мнение своих детей, а не принимать единолично столь ответственное решение. Правда, ещё не известно, спроси он у нас, как бы мы решили и что по этому поводу думали, так как наш путь в Россию тоже определился не сразу, был долгим и мучительным, дело в воспитании, которое мы получили, в нём участвовали не только родители, но и наши наставники; сознание того, что мы не такие, как наши сверстники-французы и принадлежим к «великой стране», — это учитывать надо. Так что не суди, да не судима будешь... собственно, кого судить и за что?

Мне кажется, отец в своей эмигрантской жизни дошёл до предела, для него вернуться стало вопросом жизни и смерти. Этому способствовала и ситуация, сложившаяся в то время, неблагоприятная для нас, его детей. Лицей окончили, что делать дальше — непонятно, ведь отец уже был не в состоянии финансировать дальнейшую учёбу. Лицейское образование специальности не давало — это были просто общеобразовательные навыки, определённый образ мышления, то, что могло проявиться со временем, что, к счастью, и случилось с нами в будущей нашей жизни. Отец оказался без работы, мы же выросли, у каждого из нас был свой взгляд на жизнь, какие-то планы. Так что традиционный устой семьи, где царствовал патриархат, вот-вот должен был рухнуть, да к тому же появились новые знакомства, уже не только в среде русской эмиграции. Ты, наверное, помнишь Монику Менан, отношения с ней приобрели весьма конкретный характер, Маринину историю и Верину — в общем, всё было на грани... Последствия этих отношений не могли не волновать отца, да, кстати, не только нашего отца, с такой ситуацией столкнулись многие отцы в среде эмиграции. Не говоря о том, что Франция всё более и более приобретала для нас притягательность, тогда как Россия, несмотря на полученное воспитание, оставалась страной мифической и далёкой. Если добавить к этому, что за участие в студенческой демонстрации Никиту выслали из Франции, что очередь дошла до меня, так как, чтобы получить французское гражданство, мне нужно было отслужить в армии и, как принято было тогда, я имел все шансы повоевать в Алжире, а в случае моего отказа быть просто высланным вслед за Никитой, Мишкой Терентьевым или спешно бежать, как Серёжа Муравьёв, ты это прекрасно помнишь. Что касается лично моих соображений, скажу тебе, что состоял я в UJRF13, в нашей ячейке были выходцы из Алжира, коих считал я своими друзьями, и не видел, почему должен в них стрелять. Так что, Ася, если судить здраво, отъезд для отца стал острой и насущной необходимостью. Я, конечно, понимаю твои чувства и, возможно, обиду на папу за его решение и надеюсь, прочитав то, что я написал, ты не станешь строго судить его, как ты, мне кажется, склонна делать. А о том, чтобы оставить тебя и Ваню на попечении тёти Нади — сама рассуди, могли ли родители на это пойти?

У него был выбор, и он его сделал, у нас же выбора не было, как сказал Мише один офицер в Чопе: «Ворота сюда широкие, а назад, ох, какие узкие — не просочиться», — что, по Мишиным рассказам, сразу несколько охладило его патриотический пыл, и «Кубанские казаки» или «Поезд идёт на восток» вдруг показались ему не столь привлекательными фильмами. А может быть, и у нас был выбор, я имею в виду старших, знать бы тогда об этом.

Тебе, я думаю, интересно узнать, чем для нас, старших, обернулся переезд на постоянное жительство в Россию, скажу тебе, что в общем — ничем. Жили мы так, как все жили здесь, и Бог миловал — избежали судьбы Никиты Кривошеина или Вали Гетманского, а может быть, и многих других, о которых не всё знаем... то же, что творилось в душе, сама понимаешь, дело это субъективное...

Конечно, некоторым нашим знакомым из эмиграции и не из эмиграции удалось изменить свою судьбу, покинув Россию, и, как им кажется, к лучшему. Так ли это на самом деле, трудно сказать, во всяком случае для тех, кто родился здесь, не забыть, что оставили они здесь свои мечты, надеялись на другое, но ведь менталитет свой не изменить, вот и обижаются на всех. А ведь если сыт — так сыт, и не важно чем насытился, какая разница, наелся сала или рябчиков, ел из серебряной посуды или из разовой тарелки, сыт — и ладно. Порою, сталкиваясь с высказываниями некоторых из них, никак их не приемлю... живя в лучших условиях, пользуясь благами, которые лично не заработали, забывают, откуда приехали. Они даже учат нас жить. Получается, что они наставляют нас в жизни, и выглядит это жалко и не слишком умно, иногда просто аморально. Как ни крути, в бобры они не вышли...

Ты вправе меня спросить, что я тут пытаюсь доказать и оправдать, но дело в том, что ничего такого в мыслях у меня нет. Всё это эмоции, возникшие, когда я углубился в историю нашего рода, вот тогда и пришли боль, сострадание и непринятие их трагической судьбы. А чувство, из этого вытекающее — странное, для меня необъяснимое — могу ли я стремиться возвратиться туда, когда никогда не жаждал этого особенно и довольствовался тем, что просто живу как живётся, день за днём, стараясь обрести хоть какую-ту малость счастья, не пытаясь изменить свою жизнь и особенно не страдая от этого, как страдал Никита, который умер здесь, унеся с собой в могилу свою гордость, томительную тоску и печаль. Не знаю, понятно ли тебе это чувство, сумел ли я передать тебе то, что сам ощущаю смутно...


Харьков, 1999



ПРИЕЗД В СССР НА ПМЖ

Лето, конец июля, мы ещё не уехали... но отъезд решён окончательно и бесповоротно... Когда? «Скоро», — говорит мама, во всяком случае, так уверяют в консульстве...

Традиционная прогулка по берегу Сены, железная дорога, река, уходящая вдаль... на том берегу, далеко — панорама Парижа, на фоне сиреневого неба — белый собор Sacré-Coeur14, там Монмартр... там мои друзья — художники. Они не спешат, лениво попивают винцо на террасах кафе или возле мольбертов, они никуда не едут... им и здесь хорошо.

Всё-таки, мама, когда мы уезжаем? В это время проносится железнодорожный состав. Мама считает проносящиеся мимо вагоны: «чёт» — скоро, «нечет» — позже... иного не дано... довольно неконкретный ответ, но другого у мамы не было... вот так решается судьба: чёт-нечет, третьего не дано.

И мы уехали в августе с Восточного вокзала, откуда уже уехало столько народу, чтобы никогда не вернуться...

Я мало что запомнил из путешествия, но шпиль последней церквушки Франции, едва различимый в лиловой утренней дымке, это я запомнил.

Германия... Что Германия? Название «Штутгарт», мелкий моросящий дождик — всё... Затем Прага. Мы выходим из последнего европейского поезда. На вокзале — солдаты, у них на ногах тяжёлые сапоги, точно такие я буду сам таскать три с половиной года подряд, но я об этом ещё не знаю. В городе много людей — Международный фестиваль молодёжи — коммунистической. Нас приветствуют, откуда-то узнали, что мы едем в СССР, наверное, такие же наивные, как и мы... поздравляют нас... Спасибо! Далее путешествие в пригородных поездах Чехословакии, в тамбуре едкий сигаретный дым, паршивые сигареты, которые курят чехи. Я курю «житан», выделяюсь — расспросы: откуда, куда? «Из Франции в СССР» — многозначительное молчание, некоторые кивают головой: да, да! Ja, ja! СССР...

Папа суетится, что-то решает, но я ему не помогаю: словно под наркозом, ничего не воспринимаю, да и вообще, при чём тут я? Что я тут делаю? Вот и не помню, почему вдруг оказался с отцом в Косиче — небольшом городке у подножья невысокой горы. Солнце светит, люди куда-то идут, оглядываются на нас... двухместный номер в дешёвой гостинице, выходит, мы там переночевали, но почему? Где остальные? Сёстры, мама? Ваня, бабушка? Они ждут нас... где? Ах, да! Задержались из-за багажа, он за нами не поспел, и надо что-то оформить... где-то...

Чоп! Приехали. Но в чём дело? Отсутствующий взгляд сестёр, остановившийся взгляд мамы, реакций — ноль! Так что же происходит? Да ничего особенного, просто едем в СССР, вот и всё!

Чоп — пограничный город, врата рая... Ада, чистилища? Мы не знаем — наверно, всё-таки рая — «Кубанские казаки», «Поезд идёт на восток», «Смелые люди», «Ленин в Октябре», «Чапаев», православные церкви, великий народ-победитель, РОДИНА, для нас, правда, только историческая.

Стоим долго, шумят, меняют колёса, здесь колея шире, чем в Европе, сам Царь когда-то такое придумал, чтобы обезопасить себя от завоевателей, — молодец! Умный монарх был, только вот понимал ли он, что отгораживается от Европы? Пограничники застыли вдоль состава на расстоянии вытянутой руки друг от друга, овчарки — устрашающая картинка. Любезные таможники, приветливые, формально осматривают багаж: «Запрещённую литературу везёте?» Разве существует запрещённая литература? «Ну та, которая призывает к войне». Ах, демократия, демократия... Как это мило! Автоматчики и собаки за окнами вагона... Демократия, её надо защищать...

«Добро пожаловать на родную землю!» Папа чуть не прослезился, мама, похоже, не очень растрогана, а бабушка горда собой — её «не посмели» обыскать...

Ну вот и Львов, громадный вокзал, кислый запах в зале ожидания, неповторимый, грязные деревянные лавки, длительное ожидание, всеобщее внимание, милиционер возле нас, не отходит ни на шаг, мило улыбается, но других пассажиров к нам не подпускает — если откровенно, то слава Богу...

Папа всё нервничает да суетится, какую проблему решает на сей раз? Не знаю, мне всё равно, пусть решает, мне нужно подойти поближе к остальным, похоже, бабушке плохо, да и мама что-то не очень... а тут ещё малыши — Ася и Ваня... бабушка молчит, крепится. Теперь понимаю, нужно купить билеты до Харькова в общей очереди, как все, можно представить, что задача не из простых: не один билет и даже не два, а целых восемь... да ещё во Львове! Да ещё обычному советскому гражданину, а их около 200 миллионов, похоже, все собрались здесь в этот день, в том числе и мы — полноправные советские граждане, так что пользуйтесь своими правами на здоровье!

Помогла миловидная женщина, одетая не как остальные: оказывается, едет то ли из Польши, то ли из Германии.

— Ах! Ах! Куда вы едете?

— В Харьков...

— Ну, это хорошо, Харьков — город культурный, студенческий...

Как это понимать?! А если не в Харьков? Мелькнула мысль, ну да, мне же рассказывал старичок в Сен-Женевьев-де-Буа...

Едем в Харьков в плацкартном вагоне: деревянные лежаки, вагон забит, запашок... не от Диора... но ехать можно.

Беседую с миловидной девушкой, сидим друг против друга, полка боковая, слезла с верхней... как и что?.. оказывается, едет из колхоза, студентка, да, конечно, харьковчанка... ездила подрабатывать? Как я во Франции в свободное от занятий время? Нет, нет! Это обязаловка, Хрущёв придумал... что придумал? Да так... потом узнаете, успеете... Часы томительно тянутся, вот и Киев, но на перрон не выходим, ночь уже, едем дальше, и вот — рано утром конечная станция нашего путешествия через всю Европу и Украину15... Наконец папа на родине, то есть в Харькове, где никогда до этого не бывал...

Нас встречает наша кузина Нина и какой-то парень, а где же Никита? Он в ночной... Что значит «ночной»? Потом, потом, всё потом узнаешь. Потом — так потом, ладно, не время — предстоит трогательная встреча папы с сёстрами, как-никак разлука длиной в тридцать пять лет, и наша с Никитой, ведь четыре года не видели его. Наш старший брат, культ его личности в семье...

Выходим всем табором на привокзальную площадь, серые здания, какие-то огромные красные плакаты, что-то написано... Реклама? Не похоже... ну, в общем, да! «Партия — ум, честь и совесть...»

Подъезжает нечто железное, бренчит, скрипит, вот-вот развалится... но не разваливается, это трамвай или что-то вроде, садимся, поехали. Развалится, не развалится? А колёса, похоже, квадратные... едем долго, привыкаем к шуму, но разговаривать, расспрашивать — не решаемся. На остановках кондуктор кричит, да ведь кричи, не кричи — двери не закрываются, люди висят гроздьями, как у Чаплина, вот сейчас передних выдавят через дверь.

Госпром... здание нельзя назвать изящным, но наша кузина Нина говорит — «гордость советской архитектуры», и площадь эта — самая большая в мире, называется — площадь имени Дзержинского... мы знаем, кто это... тот же фильм... когда-то... le chevalier sans peur et sans reproches16 революции; тогда ничего не смыслящие в этом эмигранты восхищались... талант, личность, коими так богато отечество, взять того же Чапаева — из простого народа, а полководец! Правда, до того момента, пока не показали «психическую атаку»... Ах! Как наши красиво шли! Цвет нации! Всё это мелькает в голове, я живу ассоциациями, я пытаюсь что-то понять, вот так, с ходу.

Подходим к дому, в котором живёт тётя Лена, папина родная сестра. Из окон выглядывает народ, можно сказать, нас ждут... На первый взгляд, тётя Лена сурова, но это на первый взгляд, на самом деле, она добрейший человек. Мы узнаём позже, что она многих приютила, кормила, взять хотя бы Никиту, потом Мишу, до этого — беспризорника Колю, это он нас встречал сегодня с Ниной. Ещё раньше — нашу кузину Свету, дочь «врагов народа», это в 1937-ом году. Разыскала в приюте, куда направляли детей врагов народа, не побоялась. Не побоялась принять родного брата — корниловца, т. е. нашего отца. Когда вызвали её «куда надо» и спросили, примет ли его на первое время, это было в 47-ом году, когда папа подал прошение о возвращении в Россию. В то время это было смелым шагом, ведь не многие признавались, что у них есть родственники за границей, и это при том, что родного её брата расстреляли в 38-ом году, а отца арестовали по доносу как бывшего офицера, в общем, хороший букет... а тут мы свалились на голову — восемь человек, и ясно, как божий день, что на её попечение и ответственность.

Папа ничего лучшего не нашёл, как сказать: «У тебя всё та же бородавка». После тридцатипятилетней разлуки. Отношу это к эмоциям, хотя внешне они никак не проявляются ни с той, ни с другой стороны. Однако тётю Лену этот вопрос не очень занимает... у неё другие проблемы, сразу предупреждает: «Мой сосед — бывший офицер НКВД». Ну и что? Соседи живут в других квартирах, что нам до того? Нет! Вовсе нет! В одной квартире со мной, в соседней комнате... Так вот что такое квартира в самом центре города, как писала она в письмах... а мы представляли себе нечто вроде квартиры тёти Нади, на проспекте Ваграм... Ну да ладно, мы здесь долго не задержимся, скоро получим свою квартиру... так нам обещали... в Париже... Есть ещё дом другой папиной сестры — в нашем представлении такой же или почти такой же, как у нашего дедушки в Севастополе, адрес — Екатерининская набережная, 72; этакий особняк, который мы себе хорошо представляли, ведь мама сохранила план и документы на его владение... интересно — для какой цели? Неужели? Да нет! Не до такой степени, всё же... И второе предупреждение: Сеня пойдёт осенью в армию, — правда, она об этом сразу предупреждала в своих письмах, но тогда, во Франции, это представлялось далёким и не очень реальным, и потом, не Алжир ведь... и армия советская, не то что капиталистическая, — народная. «Солдат Иван Бровкин»... хороший, весёлый фильм... К тому же, лучше сразу отдать долг родине — воздастся потом, служить можно и за себя, и за своих сверстников, родившихся здесь... им нельзя... они учатся в институтах... им некогда... элиту нужно беречь... моих будущих начальников, таких чутких, таких суровых, но справедливых... да и будущих учёных тоже надо готовить — таких, как наш Толя; или талантливых художников — как Юра, тоже наш.

Отец деловито разбирает чемодан, достаёт подарки, правда, по всему видно, ни тётю Лену, ни Нину это не очень интересует — не такие люди, да и что можно привезти из страны загнивающего капитализма? Слава Богу, хоть сами прибыли, столько лет ведь... революция, гражданская война, эмиграция, Вторая мировая война, разлука такая, столько воды утекло, столько людей пропало... ценности иные.

Но тут вдруг Марина, стоящая на балконе, восклицает: «Кажется, Никита мчится». Если то, что мы видим с высоты третьего этажа, — наш брат, можно сказать, что он за четыре года изменился... нечто длинное, ужасно худое, в каких-то брюках в обтяжку, непонятного покроя и неопределённого цвета — оказывается, военные галифе, на голове — идиотская кепочка с помпончиком — живописно; а за ним идёт тоже что-то очень худое, как будто человека пропустили через волочильный станок для производства проволоки, — а это, оказывается, Миша... не выдержало девичье сердце... Наташа пустила слезу, мама промолчала...

В принципе, по письмам Никиты мы уже знали, что работает он на крупном заводе, на приличной должности — то ли начальником смены, то ли начальником цеха, а Миша — чуть ли не инженером-электриком и тоже на «приличном» предприятии... Конечно, на самом деле, было не совсем так... Никита работал грузчиком в литейном цехе завода «Серп и Молот», а Миша ремонтировал утюги в какой-то артели... действительно — завод был крупным, этого отнять нельзя, а ремонт утюгов имеет какое-то отношение к электричеству. Справедливости ради надо сказать, что со стороны Никиты эта небольшая неточность была проявлением милосердия по отношению к родителям и в то же время защищала его самолюбие. К тому же его не покидала надежда, что папа в конце концов изменит своё решение, и у него — Никиты — появится шанс когда-нибудь вернуться во Францию, имея там родителей, но забыл при этом, что как высланному ему это не светит. В своих письмах он пытался намекнуть, что не следует сюда приезжать всей семьёй, но папа не понял или не захотел понять...

Ну да ладно, до военной службы два месяца, а пока надо чем-то заняться, короче говоря — зарабатывать на жизнь. Да начала надо получить паспорт, как у всех, а не на двух языках франко-русский, который выдало консульство в Париже, когда мне исполнилось шестнадцать лет. Демаршей было не счесть, но наступил день, когда я сдал старый паспорт и получил полноценный, как у всех... навсегда закрывший путь назад, как говорится, les jeux sont faits17!

На работу «устроил» меня Никита, «устроил» — это громко сказано; туда, куда меня можно было принять как выходца из страны загнивающего капитализма, особых знакомств, а тем более, блата, не требовалось — похоже, на этот завод принимали всех неблагонадёжных, там уже работали Никита, испанец, попавший в СССР после войны в Испании, ещё кое-кто... в общем, немного, как и для первой волны эмиграции во Франции, для них тоже более или менее приличные работы были заказаны — только тяжёлая работа для тех, кто оказался на самой низшей ступени общества.

Однако мне повезло, меня приняли учеником токаря на тот же завод, где работал Никита. Работа в три смены: первая начиналась в 7 утра, вторая в 16 часов, третья — в 24 часа, или, если угодно, в 00 часов.

На заводе я проработал около двух месяцев, но токарем высокого разряда не стал, хотя какой-то разряд мне присвоили. Зато выучил современный разговорный русский язык... он оказался не сложным, и, в принципе, можно было общаться и управлять заводом при помощи простой трёхчленки, применяемой во всех случаях жизни и на производстве, да ещё одного слова...

Инструкции, полученные от мастера, были лаконичны, но не очень доходчивы и заключались в следующим: «Берешь эту х..вину, х..чишь пока не ох..ешь, и центрируешь эту х..вину, а если не зах..чишь, х.. с ним, зах..чишь со временем». Вот, собственно, вся инструкция и учёба.

Я не сразу уразумел это, ведь русскому языку учился, в основном, в воскресной школе при церкви, а когда в глаз мне попала стружка, мастер закричал: «какого х...я не надел очки?» — и отправил меня к такой-то матери, то есть в заводскую поликлинику.



ПЕРВЫЕ МЕСЯЦЫ В СССР

Жизнь налаживалась, конечно, не сразу... разместились мы, в общей сложности двенадцать человек, в комнате тёти Лены, как-никак 17 м2, затем Никита переехал сюда же с Верой и Таней, получилось чуть больше одного м2 на человека. По-моему, это не очень понравилось соседу, стал он писать бывшим своим коллегам доносы, мол, не хочет жить под одной крышей с белогвардейцем (так однажды рассказала мне тётя Лена, которую, видимо, вызывали и сообщили, что на неё жалуются). Но неприятностей не последовало, думаю, что «там» были в курсе дела, а этот офицер, по всей вероятности, не так рьяно служил, если удостоился такого непотребного жилья за свои заслуги. А пока что белогвардеец занимал позиции, и по всему видно было, что намерен обосноваться здесь прочно и надолго... начал с того, что стал сооружать (по-другому не скажешь) кресло. Гвоздей не жалел, так что получилось солидное сооружение, которое, кстати, его пережило и долго стояло у тёти Лены, вплоть до её отъезда в Солнечногорск, куда Нина переехала много лет спустя с мужем и детьми. Не знаю, забрала ли с собой тётя Лена это заслуженное кресло.

А к папе возвращалось всё то, о чём он так тосковал в годы эмиграции... Видишь, Сеня, говорил он мне, здесь окна с двойным остеклением, не как во Франции, — чтобы сохранить тепло... Да... подумал я тогда, только ради этого и стоило сюда приехать... Здорово! — ответил я, чтобы ему было приятно и как-то оправдало его решение вернуться. А потом — ты видел, Сеня, вдоль железной дороги деревянные щиты — это защита от снега, такого ты не видел во Франции... Что правда, то правда, снег во Франции редко бывает... это не романтично, особенно в рождественскую ночь...

Однако маму, похоже, это не слишком умиляло, ей не очень нравилось жить цыганским табором, и настроение её явно портилось.

А в это время бывший белогвардейский офицер обустраивал быт, закончил кресло, взялся за книжные полки, ведь надо будет размещать единственное богатство, достойное быть привезённым сюда — огромную библиотеку (всё остальное приобретём на месте), которую отправил в Россию морем. При этом тётя Лена философически молчала, не мешала ему прибивать доски с утра до вечера. Наша же кузина часто отсутствовала... очаровательная кузина. Но мама решила: «cousinage — dangeureux voisinage»18, и это также относилось к старшему брату, так как у нас была ещё одна кузина — Света, внучка литовского князя, а это Никите импонировало... И поскольку «cousinage — dangeureux voisinage», было принято решение, что мы с Никитой переедем жить к тёте Лиде — младшей папиной сестре.

А что в то время происходило с бабушкой, сёстрами, мамой, с младшими, Асей и Ваней, увы, ничего сказать не могу. Что до Вани, можно было быть спокойным, у него три сестры и кузина, они о нём позаботятся, ведь Марина и Ася прежде, чем подумать о себе, думали о Ване, да и Нина тоже. Что с мамой происходило, о том знают сёстры...

У меня же были иные заботы, пришло время уходить в армию, уж не помню, сколько раз приходила повестка из военкомата явиться с вещами, сколько раз возвращали меня с призывного пункта, находящегося в то время на территории исторического музея. Ходил я туда в течение полутора месяцев каждый день, как на работу. Я уже начал думать, что не удостоюсь чести служить в Советской Армии, да и рекруты на призывном пункте твердили мне, что «не пройду» мандатную комиссию, не разъяснив, что же это за штука такая, так что и до сих не очень представляю, что это такое... но, в конце концов, «забрили» меня, сел я в теплушку... провожали меня Вера и Никита, где были и что делали в это время остальные, не знаю. В тот день всех новобранцев побрили наголо и повели в баню... Вера и Никита, уверенные, что меня вернут назад, долго ждали... но Вера есть Вера — пробралась-таки в баню, но меня не нашла, сказала: «Сеньку не найти — все мужчины, когда голые и подстриженные под “нулёвку”, похожи друг на друга». Тоже, в своем роде, откровение... А то, что папа не провожал и не очень интересовался, уйду ли я в армию или нет, мне понятно: ему было чем заняться, для него уход мужчины в армию — дело более чем обыденное и не стоит особого внимания.

Я уехал, семья осталась, со всеми я встретился через полтора года, когда приехал «на побывку». Сразу скажу, не за заслуги в боевой и политической подготовке, а из-за болезни. В армии я заболел плевритом и по предписанию лечащего врача (прекрасная женщина и врач, которая выкачала из правого лёгкого пол-литра гноя, приговаривая при этом, что я молодец, правда, я так и не понял, почему же это я молодец) получил официальный двухмесячный отпуск для поправки здоровья, но, пока документы из госпиталя дошли до штаба, он сократился до трёх недель. Я прибыл к тёте Лене, от которой узнал приятную новость, что семья переехала в свою «квартиру» и Никита с Верой тоже, в отдельную. И при этом в центре города! (Писем я практически не получал и об этом не знал, поэтому и пришёл к тёте Лене.)

Как встретила меня семья — не помню, во всяком случае, пира не было — запомнил бы. Зато помню, что встретил Ваню на Сумской, и он привёл меня к «нам».

Это «наше» оказалось небольшой комнаткой в доме «Саламандра», «коммуналка», в которой, кроме нас, жили ещё четыре семьи... к тому же комната больше смахивала на коридор, чем на комнату.

Тётя Лена предложила мне, поскольку у родителей и так много народу — не повернуться, провести отпуск у неё, я согласился...

И вот бывший белогвардеец, обретя расширенное жизненное пространство, взялся за производство мебели, ему нравилось этим заниматься, и кое-какими талантами, правда, непризнанными, он безусловно обладал. Во всяком случае, его квартира выглядела оригинально и красиво, ежели не очень придираться к деталям. Даже Марья Соломоновна, когда побывала там, нашла, что выглядит даже богато... Если я об этом упоминаю, то лишь потому, что папа вдруг решил сделать «очень удобный и оригинальный стол-шкаф-купе, предназначенный для установки в Никитиной кухне. Получилось нечто очень тяжёлое, весьма необычное, но страшно неудобное функционально, хотя бы потому, что оно после установки заняло практически всё пространство кухоньки, оставляя мизерный проход, из-за чего каждый стремящейся попасть в комнату набивал себе шишки. Но от такой милости со стороны отца отказаться было нельзя, и в один прекрасный день мы протащили через весь город этого монстра. Никита ворчал, я же стыдил его — мол, папа так старался для тебя! Выбросить нельзя! Папа сообщил, что на следующей день приедет посмотреть, как сооружение выглядит на месте... что и сделал, остался очень доволен. О том, была ли Вера в восторге от этого приобретения, история умалчивает, и я умолчу...


Харьков, 2001



ВОЕННАЯ СЛУЖБА

Дорогая Марина!

Ты меня просила рассказать о военной службе, я сперва ответил, что не представляю, что можно такого из ряда вон выходящего рассказать. Я не первый и не последний из служивших в армии, таких, как я, из поколения в поколение во всех странах мира было множество.

На первый взгляд может показаться, что в обстановке непривычной, в совершенно незнакомой мне стране, я пережил нечто необычное. Но думаю, что ничем не отличался от ребят, призванных, например, из Карелии или из глубин Казахстана, для которых, скорее всего, dépaysement10 могла оказаться более ощутимой, чем для меня. Но поскольку ты не служила в армии, возможно, тебе интересно будет узнать, как вообще прошла моя военная служба в России.

Здесь, как и во многом другом, сказалось отсутствие Никиты, длившееся более трёх лет, хотя это отнюдь не означает его неучастия.

Когда я отправлялся в армию, Никита меня подготовил, а это что-нибудь да значит...

Во время его пребывания в Германии он имел возможность познакомиться с советскими офицерами и рассказал мне — в общих чертах, конечно, — что в то время представляла собой советская армия. Кроме того я вполне был согласен с ним, что военная служба есть обязанность, вполне естественная для любого мужчины, я с самого детства знал, что эта обязанность сопровождается определёнными неудобствами, хотя бы по рассказам старших товарищей из Оржемона, которые служили, пусть во французской армии, да какая разница? — армия есть армия. А то, что некоторым из них пришлось мыть полы в казарме зубной щёткой, я воспринимал как забавный эпизод и воспитательную меру, да, впрочем, как просто мелочи жизни. Не забывай — военных в нашем роду было много...


Не очень ещё понимая, куда попал, я повздорил со старшиной батареи. Хотя Никита и по этому поводу проинструктировал меня, понимая, что может появиться вполне естественное желание послать начальство куда подальше, но «это надо делать с умом», объяснил он мне. В таком случае «стань по стойке смирно, на достаточным удалении от возможных свидетелей, издали ты будешь выглядеть вполне почтительным, и высказывай всё, что накопилось, а твой начальник никогда не признается, что рядовой проявил к нему неуважение, так как в этом случае пострадает его авторитет как среди солдат, так и среди офицеров». Я однажды попробовал; правда, об этом потом пожалел... я уже не мог рассчитывать на снисходительность старшины, он ко мне придирался по малейшему поводу. Короче, этот совет старшего брата я не могу отнести к полезным советам, уж слишком высокая цена за минутное удовлетворение. Надо, однако, признать, что, в принципе, я не возражал против дисциплины, хотя мне хотелось, чтобы она проявлялась не столь бессмысленным образом, во всяком случае, так я думал на первых порах.

Например, когда зимой при двадцатипятиградусном морозе среди ночи поднимали по тревоге и отправляли взвод в десятикилометровый марш-бросок, чтобы похоронить окурок, брошенный кем-то из солдат на пол казармы. Мне казалось, что нарушение не столь велико, чтобы таким образом наказывать всех, или заставлять полдня рыть канаву, чтобы засыпать её во второй половине дня, или — это я считал полнейшим идиотизмом — заметив, что держишь руки в карманах (мёрзнут зимой), заставляли наполнять карманы песком, зашивать их и ходить так несколько дней, а порою — недель, ведь служба длинная, спешить некуда, можно и потаскать некоторое время песок в карманах...

Но, в принципе, в то время армия была достаточно демократичной. Нас опекали офицеры, которые прошли войну, они уважали солдата — он зависел от офицера, но и офицер зависел от солдата.

Солдаты и офицеры были люди одного сословия, поэтому хорошо понимали друг друга, интересы были общие, и неслужебные отношения складывались как между равноправными людьми. Дедовщины не было, как не было и межэтнического антагонизма. Никому в голову не приходило даже заикаться об отделении одной республики от государства, все были равны и, что лукавить, сплочёнными не только страхом. Страна пережила страшную войну, тогда между однополчанами разных национальностей завязалась крепкая дружба, она пережила годы, а неоднозначные перемены последних лет, я это знаю, для многих оказались трагическими, несправедливыми и нелепыми.

«Старослужащие» — как тогда называли прослуживших как минимум два года — молодых, «салаг», не обижали, всячески помогали по службе, что шло на пользу всем, ведь ещё действовал принцип «один за всех и все за одного», — и это не вызывало каких-либо возражений со стороны солдат. За всю свою службу я ни разу не видел, чтобы старослужащий перекладывал на молодого солдата свои обязанности или унижал того — не было этого да и быть не могло. Более закалённые «старички» легче переносили трудности и нередко выполняли часть обязанностей молодых, когда последние выбивались из сил — например, на марш-бросках. Помню, как один из них — таджик, видя что отстаю, взял мой вещевой мешок. Конечно, образовывались товарищества среди земляков, довольно демократические, в которые ты мог быть принят при условии, что не «сачок», не жадный и делишься со всеми содержимым посылки, которую прислали родственники из дома.

«Сачковать» — означает, что ты не выполняешь своих обязанностей и твои товарищи должны будут выполнить то, что ты не сделал. В таких случаях никто командиру не жаловался, вопрос решали между собой. Назначалась так называемая «присяга», а она заключалось в том, что присуждалось опредёленное количество ударов ложкой по заднице. А ложки мы носили в голенище сапог — может быть, не очень гигиенично, зато всегда при тебе, мало ли что, когда и где перепадёт. Ложки эти искусно гравировались — наносились имя владельца и всяческие узоры, а поскольку ложки были алюминиевые, наносить узоры было нетрудно; правда, чем только не забивались углубления: и песком, и махоркой, и засохшей пищей, и Бог знает чем ещё. Ябедничество считалось самым большим преступлением, на которое никто не решился бы. Хотя называть ябедничеством жалобу командиру на то, что у тебя спёрли новые сапоги, ушанку или новую шинель (шинель выдавалась одна на весь срок службы, а сапоги — может быть, пара на полгода), и громко сказано, — но лучше было этого не делать: могли и «тёмную» устроить, а это означало, что накроют виновника шинелью и каждый имеет право «угостить» его пинком под зад. В таких случаях лучше было не признаваться, что у тебя спёрли сапоги, самому решать вопрос, то есть молча заменить сапоги таким образом, чтобы степень их износа соответствовала тому сроку, когда тебе они были выданы. Мы так и делали... помню, кто-то из солдат потерял хлястик от шинели, молча снял его с другой шинели, и пошла цепная реакция, и сие на время длительное... в итоге, весь полк ходил без хлястиков, пока старшина не додумался выдать новый — всего-то один хлястик.

Несмотря на болезнь, которую я «заработал» на военной службе, у меня нет плохих воспоминаний о солдатской жизни.


Во время военной службы в мире происходили события, которые сегодня уже забылись, а это ведь был период Венгерского восстания, Суэцкого канала, многочисленных китайских «предупреждений», из-за всего, реально, мог разгореться военный конфликт. Но нас, рядовых солдат, хотя мы и находились в постоянной боевой готовности, это не смущало, и мы видели в этом только возможность вырваться из казарменной рутины, тогда как офицеров такая перспектива сильно беспокоила, можешь себе представить, какова была наша политическая сознательность...

У меня, конечно, были знакомые среди местных девушек, и скажу тебе, были они ужасно симпатичные и достойные, голыми руками не возьмёшь... В Белоруссии к солдатам население относилось хорошо и всегда радушно принимало. Так получилось, что мне удалось добиться расположения дочери замкомандира дивизии. Эта дружба несколько скрасила мою службу и повысила мой престиж и попутно престиж Франции среди товарищей, правда, с учётом предрассудков моих «братков», что Франция — страна развратная и нет ничего удивительного, что я развратил девушку, хотя, на самом деле, это было далеко не так, но переубедить товарищей было невозможно.

Поскольку моя служба, с точки зрения фольклора, не представляет особого интереса, ограничусь несколькими эпизодами, так или иначе связанными с Никитой.

Когда я получил повестку, Никита счёл необходимым просветить меня и дал инструкции, которые считал достаточными и необходимыми.

Во-первых, сказал он мне, «не валяй дурака», и это было понятно, во-вторых, не забывай своего происхождения, откуда прибыл, поэтому твои беседы с начальством должны ограничиваться двумя выражениями: «так точно», «никак нет» — и всё! Что до первой инструкции — ясно до предела; не могу сказать, что безукоризненно её придерживался, хотя и старался. Что до второй — запрещающей длительные беседы, её я придерживался полностью.

После путешествия, которое длилось более трёх суток, мы прибыли в казармы абсолютно пьяными. Казармы эти существовали ещё со времён Екатерины Великой, и можешь себе представить, сколько здесь побывало солдат, там я и остался на целых три года. Я ещё не протрезвел, а мне уже сбрили остатки волос, которые не добрили на «комиссии», сама догадываешься, в каких местах, помазав к тому же эти места страшно вонючей жидкостью, настолько вонючей, что даже если и были насекомые, сами удрали бы, почуяв эту вонь.

Два или три дня спустя, ознакомившись с тем, что представляет из себя военная служба, одетый в форму, которая, прямо сказать, мне нравилась, вызван был в канцелярию полка. Принял меня какой-то капитан, судя по погонам и окантовке на фуражке, спецотделовец. О том, к какому роду войск он относился, сомнений не было, об этом меня проинструктировал Никита.

Очень мягко и вежливо он предложил присесть и протянул папиросу «Казбек», тогда это были дорогие папиросы... Несколько удивлённый таким приёмом, на который после трёх дней службы вряд ли мог рассчитывать, я взял папиросу, прикурил от зажигалки собеседника... Затянулся с удовольствием, предоставляя капитану разглядывать меня сколько влезет. Он, видимо, прикидывал, как начать беседу со мной.

В конце концов, спросил, не удивился ли я, что меня призвали в Советскую Армию? Согласно инструкции, полученной от старшего брата, я ответил «никак нет» и замолчал. Молчал и капитан, видимо что-то своё соображал и, наконец, спросил, желаю ли я служить в Советской Армии? У меня в запасе была ещё одна подсказка, ответил «так точно». Тут капитан приказал: «Стать смирно, кругом, марш в казарму!» — даже не дал докурить папиросу. Когда я вернулся в казарму, ребята спросили, что произошло, зачем меня вызывали. Что я мог ответить? Просто сказал, что вызывали меня на мандатную комиссию, что я её успешно прошёл. С тех пор мои беседы с начальством мало в чём изменились, это было удобно, позволяло сохранить дистанцию между подчинённым и начальством, к которой я сам стремился, когда, в свою очередь, стал начальником. Иерархия есть иерархия, от этого выигрывают и дисциплина, и, в конце концов, дело, которое ты делаешь. Приказ не обсуждается, а «выполняется точно, беспрекословно и в срок». Всё дело в том, что когда отдаёшь приказание, ты должен знать, что оно выполнимо в те сроки, которые ты назначаешь. Это целая наука, но если придерживаться этого правила, твой авторитет руководителя только выигрывает. Скажу тебе, в армии того времени это правило действовало; кроме того, часто сам командир лично показывал, как выполнить тот или иной приказ, который отдавал.

Моя военная служба длилась 38 месяцев, а это 1140 дней и ночей, прожитых в полной изоляции от внешнего мира и от действительности, с которой столкнулись вы все и с которой, я понимал, рано или поздно придётся столкнуться и мне, но с трёхгодичным опозданием, как мне думалось тогда, а на самом деле, оказалось, что на четыре с половиной года я выбыл из жизни — из-за болезни. Писем от вас я не получал, за исключением редких твоих, но тебе нечего было мне порассказать, и это понятно, поскольку наши жизни резко отличались. Я это понимал, обиды не было, в конце концов, думал я, каждый мужчина должен пройти какой-то отрезок жизненного пути предоставленным самому себе и накапливать опыт самостоятельности, оценить себя, сделать свой выбор, решить, как жить. Этот путь прошёл папа в Добровольческой армии, равно как и Никита в Германии.

Конечно, сначала было тяжело, и это я пытался объяснить в своих письмах, когда ещё существовало подобие переписки с Никитой и чуток с вами. Папа ничего не понял или не захотел понять, а скорее всего, ему было недосуг, ведь мамино состояние здоровья, как я узнал позже, вызывало большое беспокойство и, наверное, нами, её детьми, не полностью осознавалось. Возможно, папа не так меня понял, решил, что я смалодушничал перед трудностями... Бедный папа! Я ему никогда не говорил, что значит оказаться в «казённом» (я и сегодня это подчёркиваю — эмигранты, попавшие в Иностранный легион, всё-таки попали туда с земляками) доме, практически в чужой стране, и как нелегко понять менталитет настолько чуждый, насколько то видение страны, которое папа так страстно пытался донести до нашего сознания, ничего общего не имело с реальностью. А с этим мне надо было разобраться, ведь не в гости же приехали и не на один день.

1140 дней я прожил с товарищами в огромных казармах, где стояли двухъярусные металлические кровати, тумбочки — одна на двоих — и деревянные табуретки, куда складывалось обмундирование перед сном. Вот и вся меблировка.

Подъём в 6-00, дневальный орал неимоверно гнусавым голосом (в том числе и я, когда был дневальным): ПОДЪЁМ! Иногда добавлял с отвращением: трупы! — хотя последнее уставом не предусмотрено. Через несколько секунд ты уже должен быть на улице на зарядке, без рубашки, а поскольку было всегда холодно, никто не ленился и энергично махал руками, чтобы как-то согреться; и день начинался, чтобы закончиться в 22-00.

Находиться в помещении казармы в течение дня запрещалось, заходить можно было только после боевой и политической подготовки в 21-00. Наступал час свободного времени, весьма относительно свободного, так как это время выделялось на приведение в порядок формы — подшить подворотничок, постирать портянки, почистить сапоги, пришить и довести до блеска пуговицы и т. д. Можно было посидеть на табуретке и навести порядок в своей половине тумбочки, что много времени не занимало, в ней разрешалось хранить только зубную щётку, мыло и книгу. Если у солдата были личные вещи, он должен был сдать их в каптёрку, допуск к которой был разрешён в строго определённое время.

Не имея ничего личного, ты всегда и целиком в распоряжении государства, которое взамен кормило, одевало, обувало и думало за тебя, — в принципе, как ты понимаешь, вполне беззаботная жизнь. Живи себе спокойно, дожидаясь обеда и отбоя. Думать не надо, за тебя думают другие, даже о том, когда тебе идти в туалет — в общем, неплохо, забот о завтрашнем дне никаких, живи себе, — не то что на гражданке.

Ещё мы выезжали за пределы части — для заготовки дров, и это было благодатью, жили у крестьян ближних деревень. После работы ходили на «вечёрки» или в клуб на танцы всей компанией, а возвращались порознь, кто поздно вечером, кто рано утром перед перекличкой, в зависимости от обстоятельств, кому как повезло. Мне запомнились прекрасные леса и деревянные избушки, о которых знал из русской литературы, и мне казалось, что вот именно здесь — исконная Русь...

Осенью заготавливали картошку, идя следом за комбайном. Часто под нудно моросящим дождём, сидя на корточках, выкуривали огромные махорочные самокрутки, оправдывающие наше безделье: перекур — дело святое!

Были и бесконечные часы, проведённые на посту. Фокус заключался в том, чтобы спать с открытыми глазами и не упасть. Этому научиться несложно, и мне снились прекрасные сны, когда стоял я, прислонившись к стенке склада боеприпасов, который охранял. Зимой выдавали валенки и огромный тулуп, так что холодно не было, даже в самый лютый мороз. Но не всегда приходилось стоять на посту на улице, был «трудный» первый пост, это когда в штабе ты охранял знамя полка. Два часа нужно было стоять по стойке «смирно», в помещении жарко, в сон клонит, и спал я с открытыми глазами, помню, как-то приснилось мне, что по коридору идёт огромный слон, касаясь боками стен, не оставляя мне ни единого шанса на спасение, и я заорал, благо время было обеденное, и в штабе почти никого не было, так что обошлось...

Вот и всё, что, в общих чертах, могу тебе рассказать о своей военной службе. Вот так прожил я три с лишним года, но повторяю, так сложилось с незапамятных времён для тысяч и тысяч мужчин во всех странах мира, всё дело в том, чтобы к этому приспособиться и не слишком задумываться.


Харьков, ноябрь 1999 г.



БОЛЕЗНЬ

Засентябрило... Томительно-призывно звонят колокола... долго же они молчали в России... но сегодня звонят даже как-то назойливо, вселяя беспокойство, выводя из душевного равновесия... впору одеться и бежать в церковь... Вспоминаю, как звонили колокола по воскресеньям в Оржемоне, и между этими перезвонами — вся моя жизнь...

Ну, что ж, Марина, настроение соответствующее, пришло время рассказать последнее, о чём ты просила — о том, как протекала моя болезнь, и о чувствах, которые я тогда испытал, — и закончить повествование об эпизодах жизни моей, которые тебе не известны, но интересуют тебя.

Когда я вернулся из армии, не очень осознавал опасность, которую представляет эта болезнь, понял лишь с возрастом...

Через неделю в теплушке, в которой всегда путешествовали русские солдаты, я прибыл в Харьков. Теплушки были оборудованы нарами из досок, на них спали в каждом вагоне бок о бок человек пятьдесят. Этот барак на колёсах жутко раскачивался по дороге из Белоруссии в Украину. Прибыл я накануне Нового года. Был преисполнен счастья, был свободен, вся жизнь впереди. Во время пути я не обращал особого внимания на кашель, который, по правде сказать, беспокоил меня уже давно — задолго до демобилизации. Не знаю, каким чудом я сразу нашёл квартиру родителей, ведь был я в ней только один раз во время отпуска, как раз когда семья переезжала, а с тех пор прошло более полутора лет, но, видать, чудеса на белом свете существуют.

Когда я пришёл, дома был один папа. Около 17 часов, на улице темно. Папа сидел в хорошо тебе известном кресле, что сам соорудил. «А, вот и ты», — пробормотал папа, на миг отрываясь от газеты, но не проявляя при этом ни малейших признаков радости. Честно говоря, я немного растерялся, ведь отсутствовал-то более трёх лет, но виду не подал, ответил, что, действительно, это я.

Когда снял шинель, отец взглянул на меня и увидев, что на погонах не красуется ни одной лычки, явно оскорбился за несколько поколений офицеров в роду, бросил: «Ты что, более чем за три года не смог заработать хотя бы одну лычку?» Слишком много нужно было объяснять ему — и то, что ефрейтор считался испорченным солдатом, и о том, чтобы направить меня в школу сержантов, не могло быть и речи — по причине, о которой отец мог бы догадаться и сам.

«Ну ладно, — сжалился папа, — ты, наверное, голоден, поди на кухню, почисть себе картошку, думаю, что как рядовой ты научился за это время». И поскольку вопросов у него больше не было, вновь углубился в чтение газеты.

Я отправился на кухню, начал чистить картошку, размышляя о своём будущем, которое, судя по оказанному приёму, на первый взгляд радужным и безоблачным не вырисовывалось. Вскоре пришли ты и Наташа, ты сбегала в магазин за водкой, видимо, успела узнать, что солдат пьёт водку... Наташка занялась ужином. В итоге — тёплая встреча, у меня появилось чувство, что вот моя семья и дом родной, не казённый.

На следующее утро все ушли — ребята в школу, ты с Наташей в институт, мама на свои уроки английского языка, папа в университет, где работал продавцом в книжном киоске. Я остался дома один, несколько растерянный, то курил, то валялся на кровати, чувствуя непреодолимую усталость, желаний не было никаких.

Так прошло несколько дней, никто ничего у меня не спрашивал, в душу не лез, в семье это было не принято. Думаю, ни ты, ни Наташа не знали, о чём со мной говорить, я стал чужым, менталитет мой изменился, скорее всего, вам я казался «солдафоном», и это естественно — действительно, был я грубым, хорошими манерами не отличался, а то, что за короткое время успел вам наговорить, вряд ли было понятно. Вы за это время вошли в университетскую среду, а главное, сохранили свой vernis20, чем я похвалится не мог.

Позже узнал от Томы Пробачай, что, видя мою полную растерянность, вы очень обеспокоились. Вы делали попытки ввести меня в свой круг, который для меня, честно говоря, был совершенно чуждым, а так называемый юмор Олега М., беседы о красотах природы, о Бабеле и прочее были мне не по душе. Вы привели меня в свою компанию на встречу Нового года, я быстро напился, мне стало плохо. Правда, мною занялась Тома «Врубель», проявив сочувствие и понимание. Что касается ваших друзей, мало кого я запомнил, разве что Лёню Сержана, он дал мне прочитать свой перевод стихотворения Бодлера. Перевод мне понравился, так как точно передавал настроение близких мне по духу стихов. Не могу не сказать о Грише Миллере, пожалуй, единственном среди ваших друзей, с моей точки зрения, искреннем и добром человеке.

Конечно, я не отрицаю, что благодаря твоим, Марина, друзьям, моя жизнь вошла в нормальное русло и стала качественно лучше, чем та, на которую я мог рассчитывать без их поддержки. По сей день благодарен Томе «Врубель», которая добровольно и безвозмездно давала мне уроки математики, помогла поступить в институт, Мацаеву Коле — он меня «гонял» по этому предмету, надо сказать, весьма эффективно, Маре — буквально вытащившей меня «за волосы», не жалевшей ни сил, ни времени, чтобы сделать из меня инженера, помню моего первого руководителя группы Евгению Израилевну и многих других; конечно же, никогда не забуду участия Толи. Я этого никак не могу отрицать и забыть не могу, но всё это было после выздоровления, а пока...

...Мне предстояло преодолеть новое испытание — болезнь.

...По истечении нескольких дней папа спросил меня, что я намерен делать дальше, он считал, я достаточно побездельничал, что у меня было достаточно времени для принятия решения.

Во время военной службы я столько получал более или менее несуразных приказов, что пришёл к выводу: дабы их не получать, самый верный способ отдавать их самому, а, следовательно, поступить в институт и приложить все усилия, чтобы обязательно стать начальником.

Я знал, что ты, Наташа, Миша и Серёжа, который жил у нас, учились на стационаре, и считал, что тоже смогу учиться, как и вы. Правда, Никита учился на вечернем отделении Политехнического института, что, поразмыслив, я посчитал естественным, ведь у него семья, двое детей, их надо кормить. Однако папа придерживался иного мнения, в том смысле, что учиться надо, он согласен, но на вечернем отделении, мою учёбу он не потянет, кончились те времена, и это было правдой. Мы живём в демократической стране, заявил он, где можно сочетать работу с учёбой, государство даёт льготы, и мне надлежит поступить, как старший брат. Коль так, «пора устроится на работу и не мешкать, в социалистической стране безработицы не существует, вон сколько объявлений висит, даже принимают учеников и даже платят им». Так что работу я найду без труда.

Я хотел найти работу, связанную с живописью или рекламой, кое-какой опыт у меня был, ведь в своё время в Париже я учился в художественной школе и участвовал в создании театральных декораций. Ты, наверное, помнишь это... Матушка Шумкина организовала русский театр, занимала в нём нас — детей эмигрантов. Помню, как мы — Саша Карвовский, Коля Двигубский и я — создали довольно-таки удачные декорации для сказки «Аленький цветочек». Каждый по-своему: Саша в классическом стиле, с применением разного рода аксессуаров из подручных материалов, Коля же подошёл к делу серьёзно и проявил оригинальность в создании зловещего леса, что само по себе всегда очень сложно, однако у него получилось здорово и выразительно. Но это не удивительно, Коля более всех нас был одержимым, и, видать, не случайно, он впоследствии стал хорошим художником, ежели судить по воспоминаниям Кончаловского, тогда как ни Саша, ни я не стали, хотя способности были.

Я считал, что шансы были и у меня, так как преподаватели художественной школы в Париже меня выделяли, и я получал хорошие оценки. Но именно моя манера писать brutale et heurtée21, как говорили учителя — оттолкнула руководителей многочисленных художественных артелей, коих в то время было немало. При виде моих «работ», которые я им приносил на просмотр, они махали руками, и никто меня на работу не взял.

Время шло, и папа стал прямо-таки намекать, что мне пора работать... Я думаю, не столько потому, что ему было трудно меня прокормить, сколько потому, что он считал — безделье ни к чему хорошему не приведёт. Я начал встречаться с товарищами по службе, а это кончалось гулянками и пьянками, как обычно происходит с теми, кто возвращается из армии, мы как бы догоняли упущенное за время службы — многие проходят через это. Как ты понимаешь, не столько моё поведение, сколько подобный образ жизни не мог не насторожить родителей и не озадачить вас... В конце концов Никита, прекрасно помнивший, как я проявил себя на заводе, подсказал, что лучше всего мне поступить работать на стройку, мол, «работа там разнообразная, и дисциплина не та, что на заводе, а главное, там только одна смена», и добавил: «Если ты сумеешь себя проявить, может быть, тебе поручат красить фасады зданий, а это уже монументальная живопись, и ты приобретёшь требуемые навыки, чтобы стать художником». Остряк...

Я обратился к прорабу первой попавшейся строительной конторы, был я в солдатской форме, но уже без погон и знаков различия. Я знал, что к демобилизованным солдатам относятся хорошо, поэтому и надел форму, тогда ещё наивно полагая, что на работу устроиться сложно, — видать, во мне ещё жили пережитки капитализма... Действительно, руководство приняло меня хорошо и не возражало против оформления, однако мне необходимо было пройти медобследование в поликлинике. Если память не изменяет, дело было где-то на Залютино.

Первый врач, у которого я побывал, оказалась женщиной в возрасте (я никогда не забуду её фамилию — Витебская), прослушав меня, спросила, болел ли я чем-либо в армии. Когда я ответил, что болел плевритом, её лицо омрачилось (я не забуду выражения сочувствия на её лице — о том, что кто-то может сочувствовать, давно позабыл), она добавила: «Послушай, сынок, не может быть и речи, чтобы ты работал на стройке, идём, я отведу тебя на рентген».

Сама села за экран, осмотр оказался быстрым и малоутешительным — туберкулёз, причем — диссеминированный процесс, что-то вроде скоротечной чахотки, у меня мелькнула мысль, что такой хворью болели кисейные барышни прошлого века, да ещё Шопен, с этим долго не живут, доказательство — Башкирцева, о которой в своё время рассказывал папа. А врач возмущалась, говорила своей коллеге из рентген-кабинета: «Как это так? Губят мальчишек, что это за врачи и командиры там? Этого мальчика сразу после болезни надо было комиссовать, бесстыдство... безответственность... судить надо!» Не побоялась высказаться, а время было не «перестроечное», и до «гласности» далеко... В общем, дала мне направление в районную поликлинику, не успокоилась, спросила, где живу, побежала, где-то добыла телефонную книгу, куда-то долго звонила и, наконец, приказала, чтобы тут же поехал в районную поликлинику, она туда позвонила, меня сразу примет врач, короче — целый переполох. Но я этого не осознавал и, честно говоря, не испугался, да и не совсем понял, почему такое бурное возмущение. В поликлинике врач-фтизиатр, женщина средних лет, приняла меня спокойно, прослушала, даже не повела на рентген и поставила на учёт как туберкулёзника, выписала кучу таблеток — «паск» и «фтивазит», так они называются, наказала прийти к ней на приём через месяц, заявила, что моё состояние допускает амбулаторное лечение, да всё равно сейчас в больнице нет свободных коек, и отпустила меня с богом.

Поскольку врач восприняла всё спокойно, не выражала тревоги, это привело к тому, что и я ситуацию трагически не воспринял.

Однако усвоил, что работу надо искать такую, где не требуется проходить медкомиссию, иными словами — щадящую. По совету одного из твоих знакомых стал обивать пороги исследовательских и проектных институтов. Обращался не к кому-нибудь, а непосредственно к директорам, рассчитывая, что возьмут меня либо лаборантом, либо «за старшего, куда пошлют», а может быть, и учеником, специальности ведь у меня не было. Меня всегда любезно принимали, мило беседовали, расспрашивали про Париж, иногда проявляли знания французской литературы, правда, на уровне Гюго, иногда Мопассана, но чаще почему-то Жорж Санд, — дальше дело не шло...

Короче — решения не было...

Так получилось, что тётя Лена взялась за дело и посоветовала, что поскольку я комсомолец, чтоб обратился в обком комсомола, «там обязаны помочь», и уж не знаю каким образом организовала приём.

О моём вступлении в комсомол следует рассказать, так как это оказалось делом весьма теоретическим.

Я был единственным солдатом в полку, который не состоял в комсомоле, а это было недопустимо, такого ещё не было никогда, чтобы солдат не был комсомольцем. Одна из маленьких комедий того времени — любой школьник по достижении четырнадцати лет обязательно должен стать комсомольцем.

Поэтому в один прекрасный день:

— Рядовой Вишневский, ко мне!

— Рядовой Вишневский по вашему приказанию прибыл!

— Завтра поступишь в комсомол, вот тебе устав, учи!

— Слушаюсь!

— Смирно, кругом, марш!

Вот и вся агитация...

На следующей день полк уезжал на полигон на зимние стрельбища, и командир решил, что меня будут принимать по пути в зимние лагеря в теплушке: так сказать, в боевой обстановке, вроде как во время войны, когда принимали в партию перед боем, — романтично... «Если погибну, считайте меня коммунистом».

Собрали комсомольское собрание прямо в теплушке, и, как положено, товарищи должны были дать рекомендацию, мол, ручаются за меня — вполне достоин быть комсомольцем, даже для солидности один из принимавших столь ответственное решение был моим командиром отделения — симпатичный грузин, которому было абсолютно безразлично, стану ли я комсомольцем или нет. По заведённому ритуалу, товарищи должны были задавать мне вопросы: мол, кто, как и что — и экзаменовать меня по уставу. Но их это мало интересовало, да и они сами-то устава не знали. Вопросов никто не задавал, приняли единогласно... Повезло, так как устав я, естественно, выучить не успел, только понял, что отныне я становлюсь резервом партии и надо платить членские взносы.

Так что в качестве комсомольца явился к какому-то великому комсомольскому деятелю в здание Госпрома, упитанному, розовощёкому, в классической вышитой украинской сорочке.

Сидя за огромным полированным столом, покрытым зелёным сукном, он, как мне показалось, бесцеремонно меня разглядывал, можно сказать, с ног до головы. Правда, к этому я уже успел привыкнуть... уж столько порогов обил, и всегда на меня смотрели с недоумением, как на полного кретина... это я гораздо позже понял почему — видано ли это дело, чтобы здравомыслящий человек приехал в Харьков из Парижа, да ещё добровольно. Он пытался быть приветливым и любезным, но раздражал меня своим покровительственным тоном. Когда он спросил меня, какую я хотел бы работу и какие у меня склонности, я ответил, что у меня нет никаких предпочтений и склонностей — меня интересует только щадящие условия труда, так как я «тубик» и заработал эту заразу в армии, защищая первое в мире социалистическое государство от происков империалистов. Я видел, что ему не понятна моя агрессивность и такое отношение к нему, ведь лично он ничего плохого мне не сделал, и было очевидно, что он искренне хочет мне помочь. «Но всё же, есть ли у вас какие-то предпочтения?» Нет их у меня, мне всё равно!

В конце концов, мы договорились, что попробую себя в столярном деле. Он дал мне направление в артель по производству полированной мебели, что папу привело в восторг, ведь в этом он кое-что смыслил, и сам любил столярничать, как ты знаешь, к тому же получалось, что в семье объявился последователь, так сказать, рождалась новая рабочая династия.

Приняли меня учеником столяра в артель «Коопреммебель». В ней трудился своеобразный рабочий коллектив, не очень характерный для общества того времени. Моими новыми товарищами оказались симпатичные люди — четверо глухонемых, которых не смущал визг электропилы и удары молотков по дереву, один цыган — целыми днями наигрывавший, лежа под верстаком, на гитаре, один реэмигрант из Бразилии, который объяснял, что в Бразилии каждый сам себе хозяин и живёт как хочет, и два украинских мастера, для которых я, будучи их учеником, бегал за водкой, а они, перепившись, хватались за печень. На первом этаже работало несколько полировщиц под начальством «бабы Шуры», которая, когда я приносил очередную доску для полировки, неизменно спрашивала у меня, что означают французские слова «Мари лён трэ, Иван тэля пасэ» или строка песенки «Де люнитаз а-ля писсуар», и всегда угощала домашними пирожками. Как ты понимаешь, учение моё продвигалось медленно...

Мой ученический заработок составлял двадцать рублей, т. е. официально, если считать двадцать рабочих дней в месяц, в день я располагал одним рублём на сигареты, на обед и на транспорт. Благо в то время в столовых хлеб был бесплатный, а чай стоил копейки. У папы денег я не просил, а он думал, что мне хватает, правда, никогда не интересовался, сколько зарабатываю, и отчёта не требовал, считая, что я достаточно взрослый, чтобы самостоятельно распределять свой бюджет.

Стал я ходить на «подкурсы» в институт коммунального хозяйства, но вскоре забросил. Быстро понял, что эти занятия бесполезны, поскольку сводились они к переписыванию формул, которые лектор писал на доске, а осмыслить их потом не было возможности, да и некогда...

Мой образ жизни привёл к тому, что к весне я сильно похудел, а мамино терпение или терпимость, или надежда, что я образумлюсь, иссякли. Она стала требовать, чтобы я приходил домой не позже 21 часа и спал не менее десяти часов. С мамой шутки были плохи, сама знаешь, если она что-то требовала или хоть намекала, лучше было подчиниться. Но длилось это недолго, мама забила тревогу, и вот вы с Толей вмешались. Твоя свекровь взялась за дело... и в одно прекрасное летнее утро ты отвезла меня в довольно плачевном состоянии в Померки, помнишь?

Марья Соломоновна дала соответствующие инструкции главному врачу — взяли меня в оборот на несколько месяцев. Она периодически вызывала меня в институт, обследовала, что-то писала и отправляла с запиской обратно в Померки.

Пробыл я там около года, и за это время мало кто меня посещал. По сути, посещала меня в самом начале только ты, две твои подруги по институту, правда, одна из них с конкретной целью, и всё свершалось в соседнем лесу. Вторая — Тома Пробачай — всегда приносила что-нибудь из еды, из того, что присылали ей родители; я видел, она искренне переживает, и, представь себе, хотя думаю, ты мне не поверишь, я был тронут до глубины души и до сих пор ей благодарен. Но ты вдруг пропала... я только потом узнал, что ты тоже заболела, что за тебя взялась Марья Соломоновна, а что это такое, я знал...

Ты пропала... практически никто меня долгое время не навещал, правда, как-то пришли Никита с Верой и с детьми и один раз мама. Честно говоря, меня это не очень печалило, я не обижался... к счастью, ведь в семье в ту пору имелись серьёзные проблемы, причём у каждого из вас, и если бы я затаил тогда обиду, сегодня чувствовал бы себя неуютно, мягко говоря.

А пока что, приняв душ в санпропускнике, одетый в очередной раз за счёт государства — на этот раз в пижаму и халат, настолько застиранные, что трудно себе представить, какого они цвета, нижнюю рубашку и кальсоны с тесёмочками — один к одному такие же выдавали в армии, отправился с врачом в корпус, где на веранде, открытой всем ветрам, стояла «моя» кровать рядом с такими же кроватями — их было двадцать, занятых мужиками разного возраста, внешне значительно старше меня.

Под недремлющим оком твоей свекрови началось лечение, растянувшееся на долгие месяцы и на годы уже после выписки из больницы. Это требовало строгой дисциплины, постоянного контроля со стороны врача, короче, без преувеличения можно сказать, что Марья Соломоновна спасла мне жизнь.

Прошла весна, затем лето, которое в тот год было особенно жарким, наступила осень. Дни тянулись однообразно, с укоренившимся страхом перед очередным рентгеном — тебе это знакомо хотя бы по романам Ремарка. Гулял в соседнем лесу, читал, курил, посещал с больным моего возраста женское отделение, где лежали болеющие «открытой формой», что это означает — ты понимаешь.

Неожиданно папа осенью стал регулярно приходить ко мне (раз в неделю), всегда в один и тот же день и всегда в одно и тоже время, в 18 часов. Неизменно приносил французскую булочку и плавленый сырок. Тогда-то он мне и сказал, что не излечиваются от этой болезни только дураки и слабовольные, всё дело в мужестве и воле.

Во дворе была спортивная перекладина, точь-в-точь как когда-то возле казармы. Чтобы показать ему, что дела у меня хороши, я демонстрировал ему несколько упражнений на перекладине, которым обучился в армии, папу это приводило в восторг. Как-то пришёл он с Фёдором Фёдоровичем, очевидно, чтобы доказать ему — любую болезнь можно перебороть, если на то есть воля бороться до конца. Это было в то время, когда Ф. Ф. сильно болел и считал, что у него нет шансов на выздоровление. Да, папа есть папа! Разве можно вылечить старость? Хотя... у папы, как у Ф. Ф., жизнь была нелёгкой, судьбы схожи, испытаний и тяжких утрат немало, а дожил папа до восьмидесяти двух лет. Значит, в этом что-то есть.

Бедный папа! Видел я, что переживает, как он ни старался это скрывать, ведь болезнь всё длилась и длилась. Эх, папа, папа... когда он меня спросил, как тут кормят, — это после нескольких-то месяцев, проведённых в больнице, — я ответил, что нормально, даже манную кашу с маслом дают на завтрак, к тому же я улучшаю меню, сдавая в соседний магазинчик пустые бутылки, которые собираю после посещений родственниками больных. Приумолк папа, задумался, но не таким он был человеком, чтобы проявлять слабость — похвалил: правильно, мужчина должен жить без посторонней помощи, рассчитывать только на себя, он для себя — последняя инстанция, за ним никого нет, разве что Господь Бог. Для мужчины позор жить за счёт других, а живёт он хорошо или плохо — это зависит только от него.

В заключение приведу тебе строчку из стихов Н. С. Муравьёва:


Болезнь моя — враг мой — друг мой...


И это правда.


Харьков, 1994 г.



ПОЕЗДКА ВО ФРАНЦИЮ ЧЕРЕЗ ПОЛВЕКА

Дорогая Марина,

тебе, естественно, интересно узнать, каковы наши с Никитой первые впечатления от поездки во Францию после полувекового перерыва, и я, конечно, постараюсь с тобой ими поделиться... хотя тебе придётся отнестись к ним с некоторой reserve22, так как испытанные чувства как у Никиты, так и у меня, оказались весьма противоречивыми и, конечно же, неоднозначными.

Ведь для нас стремление возвратиться туда, думаю, как и для тебя, есть ни что иное, как стремление вновь обрести потерянный рай. Но какой? Действительно ли мы стремились вернуться во Францию, хотя бы на короткий срок, или просто нас снедала жажда вернуться в прошлое — в детство и юность, которые прошли не столько в самой Франции, сколько под куполами православных церквей, коих немало на её земле?

Нет такого поезда и нигде не продают билеты в страну детства и юности, а тем более, нельзя вернуть то, от чего более или менее добровольно отказался, когда покинул родину навсегда. Поэтому скажу сразу: нельзя назвать эту поездку радостной или хотя бы удачной, на то есть свои причины, и главная та, что мы ничего не нашли, всё осталось в прошлом, а, вернее сказать, прошлым оказались мы сами... в буквальном смысле этого слова; и наша затея вернуться — т. е. вернуть себя прежних — утопия в чистом виде.

«Paris, 2 km 700» — ты, наверное, помнишь эту надпись огромными буквами красной масляной краской на бетонной стене, которая стояла вдоль железнодорожных путей на подступах к Парижу. Мы всегда её видели из окна вагона пригородного поезда, следовавшего из Аржантея до вокзала Сен-Лазар. Это в своём роде было сигналом готовиться к выходу, расстояние это поезд преодолевал всего за несколько минут. Нам же с Никиткой, если выразиться «высоким штилем», потребовалось на это почти полвека.

Полвека мы мечтали, строили планы, как и что будем делать, ежели Богу будет угодно, чтобы мы хоть на миг вернулись в ту страну, где открылся перед нами свет Божий — так выражался наш старший брат.

Конечно, Марина, за эти полвека мы не раз и не два представляли, что будем делать конкретно. Наш план был предельно прост, и большего нам было не надо... и этот план осуществился, частью благодаря Горбачёву, а в основном, благодаря тебе и Асе, поскольку поездку финансировали вы, наши сёстры (пусть наши потомки об этом знают, авось мой рассказ сохранится и попадёт кому-то из них на глаза).

А мечта наша сводилась к следующему: рано утром, желательно — первым поездом, мы едем в Enghien23 и по хорошо тебе известной дороге идём в Оржемон мимо казино, озера, дома, который в детстве сравнивали с кремовым тортом, купим в patisserie24 на первом этаже дома круассан, затем, минуя тот домик в отдалении слева, где жила многодетная семья, такая же бедная, как в ту пору и наша, пойдём по тропинке, пересекающей огороды, дойдём до Paris-Bar25, закажем по чашечке кофе, которую выпьем медленно, очень медленно — за все полвека, покуривая «голуаз» или «житан», а уже потом, только потом, постоим возле 39 rue des Bourguignons26. Мы прекрасно понимали, что никто не пустит нас в дом, в котором мы родились. А уж потом пойдём пешком в Аржантей, сядем в поезд, проедем все станции — Le Stade, Colombes, Bois-Colombes, Asnieres27, проедем мимо надписи «Paris, 2 km 700» и, поскольку, так мы рассуждали, будет вечер, как раз время к вечерне, поедем на rue Pétel28 на вечернюю службу. Вот, собственно, весь наш план, дальше мы не заглядывали, да и зачем?

В принципе, мы так и сделали, правда, с небольшими отклонениями, потому что Ася никак не могла допустить, чтобы мы это проделали без неё, опасаясь оставить нас предоставленными самим себе, как бы чего не натворили, забывая при этом, что наши головы поседели и пыл наш угас, а о том, чтобы напиться (с какого горя?), речь вообще не шла, но Ася есть Ася. Конечно, она понимала, что для нас могло означать это retour29... какого, в общем-то, не получилось...

Дело в том, что мы на минуту забыли, что стали старыми, быстро устаём, так что всё произошло не так, как грезилось на протяжении полувека.

Энгиен на нас не произвёл никакого впечатления, просто нам показалось, что некогда широкий бульвар на самом деле стал узким, хотя по-прежнему прекрасно вымощенный, сам вокзал ничуть не изменился, та же решётка на мосту и то же бистро на углу справа, если идти от вокзала, — и всё: ничего такого, что могло пробудить в нас хоть малейшее эхо прошлого, ничто не заставило наши сердца биться сильнее, несмотря на героические Асины усилия вернуть нас в прошлое, которое для неё, оказывается, так близко. Хотя внешне ничего не изменилось: то же казино, то же озеро, те же причудливо подрезанные платаны, и всё остальное, и всё прочее... Что-то было не то в воздухе, как бы это сказать, ну, как принято нынче говорить — аура не та. Сегодня, когда я мысленно возвращаюсь к тому моменту, я склонен думать, что не предметы, не здания и даже не памятники заставляют тебя чувствовать свою принадлежность к какому-то уголку на земле, к стране. Скорее всего, люди, которые нас окружают, те, кто живёт рядом с нами, дух эпохи, в которой ты живёшь, а этой эпохой для нас в этой стране был военный период, послевоенный период и, что ни говори, легендарные пятидесятые годы, когда люди во Франции не прятались, как сегодня, в своих домах, запираясь на множество хитроумных замков с головоломными комбинациями цифр, а вдобавок ещё домофоны, люди разучились ходить пешком, отгораживаясь от других в автомобилях. Не забывай, то было время Эдит Пиаф, Жерара Филипа с TNP30, Фернанделя с его маленьким мирком Дона Камилло, «Compagnons de la chanson»31, великих политических баталий L’appel de Stockholm pour enterrer vos libertés32... Иоська-голубь, поджидающий Черчилля за углом с огромной дубинкой в руках...

И вот мы прибыли... проделав пешком путь от Энгиена до Оржемона. Ася рядом с нами, расстроенная до невозможности, не понимающая, в чём дело и почему мы так равнодушны ко всему, что для неё является святыней — каждый дом, каждое дерево, каждый кустик, каждый столб, — только и твердила: «Тут бабушка то-то, тут мама то-то, тут Ваня то-то...» — и т. д. и т. п.... Но как ей объяснить, что мы ехали в другую эпоху, навеки исчезнувшую, и всё, что нас окружало нынче, — иная планета. И вот почему: кофе мы выпили, конечно, ведь, по сути, мы специально для этого и приехали, но не в «Paris-Bar» — этого кафе уже не существует, «через него» нынче проходит окружная дорога, — а в «Ile de France» — так это кафе называлось в наше время. Но в кафе никого не было — ни одного завсегдатая: никто не играл в белот, никто не ставил пластинку на проигрыватель, которого, кстати, и не было, не было так же, как и мини-футбола. Кофе подала равнодушная (как это так?) хозяйка — чашку кофе, которую мы ждали почти пятьдесят лет! — даже не спросила, как дела. Но что поделаешь? Кофе оказался не таким вкусным, а сигарета горькой. Однако мы приехали сюда не только для кофе, надо постоять возле дома, в котором родились, — и мы пошли. Но что это? Городок вымер, улицы безлюдны! Где дети, которые носились по улицам, играли в футбол, «воевали», затевали игру в классики? Ведь их было много, по пять-шесть детей в каждой семье; почему не полощется на верёвках бельё в садах? Где хозяйки — почему не стоят у калиток или не переговариваются из окон, перекрикиваясь друг с другом через дорогу? Ни кошки, ни собаки, двери домов плотно заперты, закрыты и ставни на окнах. В общем, пустыня! Некуда идти, никто не приветствует. Что мы тут делаем? Зачем пришли? Никто нас не ждёт, где же наши друзья? Соседи? Безмолвие, непривычное для этого рабочего посёлка, угнетает: тут же кипела и должна кипеть жизнь.

Так получилось, что некуда нам стало идти, и разумнее всего было бы вернуться в Понтуаз. Но чтобы как-то порадовать Асю, у которой глаза полнились слезами при виде нашего полнейшего безразличия, делаем вид, что очень довольны и взволнованы, тогда как на самом деле мы сильно устали, и у нас острое желание где-нибудь присесть. Что мы, кстати, и сделали. Ася привела нас в дом Виржини, одной из лучших маминых подруг, которая ещё жива, — единственная «вновь обретённая», которая всё помнила... Но мы долго не засиделись... больно уж старенькой стала Виржини, да и разволновалась очень. А Никита, светский и приветливый, всё благодарил да благодарил Асю за чудесное путешествие в прошлое. Но знаешь, Марина, не встретились мы тогда с прошлым, не растрогало нас посещение места, где, в принципе, прошли самые лучшие годы нашей жизни.

В Энгиене Ася с таинственным видом объявляет, что у неё для нас сюрприз, и этот сюрприз — две порции мороженого! В характерных вафельных конусообразных рожках, купленное у того же продавца, который им торговал ещё «тогда». Конечно, мы этого не помнили, и, скорее всего, то был «Асин» торговец, хотя Никитка тут же заявил, что, конечно, прекрасно помнит его...

Собственно, Марина, на этом можно было бы завершить рассказ, так как, полагаю, тебе всё стало ясным. Но я тебе ещё не рассказал о наших встречах с живыми людьми и не поделился нашими впечатлениями о том, как они живут, что в их жизни нам стало понятно, а что и вовсе нет.

Правда то, что за тридцать девять дней, которые мы провели во Франции, мы ни с кем практически не встречались, а воистину тёплых встреч не припомню вовсе. Многие из наших друзей и знакомых ушли из жизни, многие болеют, многих мы просто не нашли, а остальные очень заняты, хотя и на пенсии, но, как правило, внуками не занимаются — вроде бы там это не принято. А чем занимаются, ума не приложу, ведь у всех вполне обеспеченная жизнь, и пользуются они всеми чудесными достижениями технического прогресса — автоматическими стиральными машинами, посудомойками, всякими там скороварками с программным управлением, пультами дистанционного управления, не надо даже выходить из автомобиля, чтобы закрыть за собой двери и ворота: нажал на кнопку, и готово — ворота закрываются сами, а дом ставится на охрану; всего-то и не перечесть. А времени у них нет, хотя не работают и книг не пишут, и картин не рисуют. И это — дети первой волны эмиграции, как ты знаешь, нищей — когда часто целые семьи ютились в бедных и тесных квартирках 15-го округа, работали на тяжёлых работах, но находили время заниматься нами — и школы, и театры, и лагеря, не буду перечислять, сама всё прекрасно знаешь. И почему-то более молодые, те, кто ещё работают, страдают всякими стрессами, чего нам с Никиткой никак невозможно было понять. Немудрено, что психологи и психиатры процветают, взять хотя бы дочь Аниты Вайт и её мужа Пьера: у них всё есть — и два громадных дома, и несколько автомобилей, и яхта, и чего только у них нет, — а внешне, хотя и психиатры, не производят впечатления счастливых людей. Заняты до невозможности, да так, что за тридцать девять дней они смогли посвятить нам — а мы ведь сыновья Валентины Викторовны, для них, как ни крути, это что-то да значит — всего-то часа два, и то — поздно вечером.

Но нас удивила не только материальная сторона жизни, были вещи, как мне думается, более серьёзные, как, например, если позволительно мне так выразиться, духовная сторона. Но здесь тебе придётся сделать скидку на мои воззрения. Ведь мы прожили в России почти полвека, и наш образ жизни не мог не сказаться на нашем менталитете, который отличается даже от твоего и твоего мужа. Но от менталитета не избавиться, как шахтёру от угольной пыли, въевшейся в кожу его: сколько ни три, ничего не получится.

Не буду говорить, как нас, например, разочаровал бульвар Сен-Мишель или квартал Сен-Жермен-де-Пре: первый, по сути, превратился в коммерческий центр, второй — в туристическое безобразие, напичканное самыми разными кафе и забегаловками, ничего общего не имеющими с так близким нам по духу французским бистро; каких только кафе теперь там нет: греческие, китайские, вьетнамские, арабские и ещё бог знает какие. А что есть французское традиционное кафе и какую эмоциональную нагрузку оно несёт, ты сама знаешь. Не говоря уже о безобразии, коим является центр Помпиду рядом с — только подумать! — Собором Парижской Богоматери. Эти выставленные на показ технические коммуникации, воздуховоды и прочее, которое нормальные люди стремятся спрятать, ассоциируются с выставленными на показ внутренностями туши забитой скотины в мясной лавке. И все восторгаются! В том числе и твой старший брат Никита... которому очень понравился небоскрёб на Монпарнасе, не говоря уже о современном здании на Défense33, мало чем отличающемся от нашего Госпрома в Харькове34. Что до входа в Лувр — в виде стеклянной пирамиды, придуманной китайцами, — она не очень вписывается в атмосферу средневековья самого Лувра, и не очень понятно, от чего тут приходить в восторг. Правда, Ася и Никита пытались меня убедить, что это прекрасное сочетание современности с прошлым, что я ничего не смыслю — пусть так, но меня это не убеждает. Можно много говорить и приводить немало примеров... но остаётся чувство, что всё не на своем месте, всё не так, как должно быть; напоминает, если хочешь, раздражение Светы, когда случается, что в её отсутствие я мою посуду и расставляю не на те места, к которым она привыкла, и это рассматривается как вероломное вторжение в её личную жизнь. Вот так, примерно, можно объяснить испытанные мною чувства при виде изменений, произошедших в Париже за время моего отсутствия. Может быть, сравнение моё покажется тебе надуманным, но другое не приходит в голову...

Были мы, естественно, на rue Daru35, но так и не получилось попасть на службу, не очень понятно было, когда служится литургия, или мы не угадывали. Зато получили мы там моё свидетельство о крещении (туда переведён архив), правда, на французском языке, что нас немало удивило и даже насторожило. В чём дело, непонятно: православная церковь, а справки выдаёт на французском языке. Мы считали, что нынче в Париже немало русских и особый дух нашей эмиграции как-то должен был сохраниться; во всяком случае, так нам с Никитой думалось — мы забывали при этом, что ушли из жизни родители и наши наставники, даже их братья и сёстры старше нас всего-то на несколько лет. А дети нашего поколения давно ассимилировались во Франции и, видимо, русского языка совсем не знают. Но мы ещё больше удивились, когда побывали на вечерней службе на rue Crimée36 в церкви, где венчались папа и мама и где нас крестили, — там служба, оказывается, ведётся на французском языке! Это уже выходило за всякие допустимые рамки, правда, в нашем понимании и с учётом, конечно, наших предрассудков. А то, что даже в церкви на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа служба ведётся вперемешку на русском и на французском языках, эдакий винегрет, нас просто привело в недоумение, а Никиту даже возмутило. Интересно, что бы он сказал, если бы узнал, что В. В. Путин посетил русское кладбище, отметив свой маршрут деревянными крестами, великодушно им кладбищу подаренными? Правда, кресты эти хлипкие, не чета тем, которые делает Шишок (а он не президент великой страны) по своей инициативе, периодически обновляя их на могилах близких, знакомых и просто русских людей, нашедших здесь своё последнее пристанище. Но об этом Никита уже не узнает...

В завершение давай-ка я тебе расскажу несколько, на первый взгляд, забавных эпизодов, относящихся к нашему «приземлению».

Ты знаешь, автобус, в котором мы ехали, перевернулся в Германии, вернее сказать, после столкновения со встречной машиной был отброшен в кювет и лёг на бок. К счастью, никто особенно не пострадал, ежели не считать Никиту и одну женщину. Никита пострадал из-за меня: я на него повалился и довольно крепко придавил, помял ему плечо, что, надо признать, он мужественно перенёс, а главное — меня не попрекнул.

Проехав ночью всю Германию всего-то за двенадцать часов, после столь долгого отсутствия, длившегося для меня 38 лет, 4 месяца, 2 недели и 12 часов, а для Никиты 41 год, 3 месяца, 1 неделю и 6 часов, мы наконец добрались до площади Конкорд. У нас в кармане было всего несколько франков, а надо позвонить... Но не очень понятно, как это сделать: во-первых, сколько нужно вставить в аппарат, а самое главное — куда? Правда, ты меня инструктировала, что нужно делать во Франции, чтобы позвонить: иметь телекарту, — но я забыл, а в аппарате не было щели для монеты. Да ладно, не беда, сказал я Никитке, у нас какие-то деньги есть, видишь бистро, зайдём, спросим у патрона жетон и позвоним, помнишь, как это делалось в наше время, заодно и кофе попьём, потренируемся. Не буду тебе описывать выражение лица патрона, когда я у него попросил жетон и спросил, где находится телефон. Он очень вежливо сообщил, что мне удобнее будет купить телекарту в табачном ларьке совсем рядом. Никита, подлец, наблюдал за мной со стороны и веселился: у него такая карта лежала в кармане (ему её дала Вера перед отъездом). Видать, патрон не выдержал, уж больно хотелось ему удовлетворить своё любопытство... видимо, не мог понять, что мы за люди такие: внешне ничем не отличаемся от окружающих и говорим по-французски как все, без акцента, характерной парижской скороговоркой. Не выдержал — подошёл...

— Простите, мужики, вы откуда?

Надо отдать должное Никите, он никогда не теряется:

— Из Аржантея!

Постоял патрон, почесал живот, потом под мышкой, чего там стесняться — он примерно нашего возраста и, по всему видно, не из буржуев.

— А вы давно оттуда, мужики?

— 38 лет, 4 месяца, 2 недели и 12 часов, — теперь отвечаю я, дабы не отставать в сообразительности от Никиты.

Чувства патрона угадываются по выражению его лица, это явное сочувствие... молчит, не трудно догадаться, что он подумал, но, видимо, таких сроков во Францию не дают, разве что пожизненное заключение... и он говорит:

— C’est ma tournée les gars37! — Исчезает и вскоре возвращается с тремя кружками пива. — И где ж вы были всё это время?

— В Украине, — отвечает Никита, всё-таки старший; пусть говорит он — надо уважать старших.

— Где это?

Никита очень сообразительный и, чтобы не пускаться в долгие объяснения, выпаливает: Чернобыль, вы знаете?

— Мерд, невесело там... там холодно? — Видимо, у него есть кое-какие познания в истории, наслышан о войне 1812 года...

— Иногда, особенно зимой.

Но пора звонить Асе, мы вышли, пообещав патрону, что ещё зайдём к нему, но так и не зашли.

Худо-бедно преодолели все препятствия и оказались на платформе метро. Никита занял позицию, стал впереди меня, понятно, для того, чтобы первым зайти в вагон и занять сидячее место — на то он и старший брат... Подошёл поезд, постоял и умчался... недоумению Никиты не было предела, он стал ворчать:

— Что он там, заснул?

Понятно, он имел в виду того служащего, который находился в последнем вагоне, следил, нажимал на кнопки — и все двери поезда открывались одновременно. Но так было в наше время. Сегодня технический прогресс шагнул вперёд и упразднил эту должность в парижском метрополитене — экономия средств, видать. Ася объяснила, что нынче предусмотрена задвижка, которой управляет сам пассажир, желающий войти или выйти из вагона. Она бывает разной: когда рычажок, который надо приподнять, чтобы открылась дверь, когда кнопка, — и не надо открывать все двери, а только ту, которая нужна. Желая проявить свою осведомлённость в части экономии энергоресурсов, я сказал Никитке:

— Понимаешь? Получается огромная экономия электроэнергии, это надо понимать, ведь мы во Франции, а тут всё рационально.

Не буду тебе повторять то, что он мне ответил — не очень лестное — по поводу моих способностей в технике и о том, какой я есть инженер. Тем более, его высказывание явно несправедливо...

Ну да ладно, не беда, подошёл следующий поезд. Никита, освоив урок, благополучно справился с задачей открывания двери и вошёл первым. Однако свободных мест не оказалось. Но тут молодая, очень миловидная женщина предложила Никите сесть на её место. То, что миловидная, немудрено: как выяснилось впоследствии, девушка — украинка, а я узнал ещё в 1955 году, что украинские девушки самые красивые, мне об этом сказал один старичок, когда перед отъездом в Россию я побывал в Русском доме в Сен-Женевьев-де-Буа. Тот старичок до революции учился в Харьковском университете и, узнав, что я туда отправляюсь, позавидовал мне (спрашивается, чему?): «Харьков — город студентов, а харьковские студентки — очень красивые», — вот так, старенький-то старенький, а запомнил. А выяснилось, что девушка из Украины, вот как: когда она уступила Никите место, он пробурчал по-русски, как ему казалось — шёпотом: «Неужто я выгляжу таким рохлей?» — а получилось громко, ведь с годами стал туг на ухо, как, впрочем, и папа и, в какой-то степени, я. Вот тут-то милая девушка и сказала по-русски:

— Что вы, месьё! Просто вы чуть постарше меня...

Разговорились, но вскоре мы вышли на Сен-Лазар, а девушка поехала дальше... — жаль...

Этот эпизод напомнил мне другой, когда, по рассказам Никиты, ещё до отъезда в Россию, он ехал то ли с Никитой Кривошеиным, то ли с Андреем Волконским в метро (по сути, неважно: и тот, и другой — оригиналы) от «Сен-Лазар» до «Vaugirard»38, а это, как-никак, девять станций, в то время поезда метро двигались намного медленнее, чем сейчас, так что ехать приходилось долго. Никита как всегда сидел... тут зашла старушка, и Андрей В. или Никита К. сказали по-русски:

— Никита, будь человеком, уступи место этой старой корове.

Пришлось уступить, а старушка, выходя на следующей станции, улыбнулась:

— Старая корова вас благодарит!

Так что, Марина, воистину сказано: слово — серебро, а молчание — золото. А уж если ты решаешься на благородной поступок, делать его надлежит от всего сердца, не жалея, не то Бог на Страшном Суде его не зачтёт.

Ася давала нам инструкции, как, например, упаси Бог, не перепутать вагоны и не сесть в вагон первого класса — внешне они ничем не отличаются, только сбоку написано первый или второй класс, — в общем, внимание и ещё раз внимание! Естественно, первый раз, когда поехали в Париж без Аси, мы сели в вагон первого класса. Ещё удивились: странные люди эти французы — набиваются в вагон, когда рядом стоит такой же, но пустой. Правда, очень скоро появились два контролёра и, проверив наши билеты, весьма куртуазно спросили, видимо, мужики не были лишены чувства юмора:

— Вам удобно ехать?

Мы наивно:

— Да-да, спасибо!

Вопреки всем Асиным предостережениям (не вздумайте спорить с контролёрами, как не раз наблюдала в детстве, вы это делали в Харькове, доказывая, что вам не выплатили зарплату или вы не успели купить билет, здесь не Россия, это влетит вам в копеечку) контролёры оказались милосердными, возможно, вид наших седых волос... сами-то контролёры тоже не очень молоды, повезло!

Говорят:

— Извините, но с билетами второго класса не надо садиться в вагон первого класса.

Чего там, мы согласны, порядок есть порядок, а у самих душа в пятки: денег оплатить штраф у нас, естественно, нет, а в таком случае квитанция на штраф придёт на Асин адрес, но уже в десятикратном размере. А что тогда скажет Ася, хоть и младшая сестра, не трудно догадаться.

Контролёры очень вежливо попросили следовать за ними и каким-то приспособлением открыли дверцу в конце вагона, провели в вагон второго класса, порекомендовав в следующий раз быть более внимательными, но штрафа не потребовали.

— Вот что значит иметь благородную внешность, — заявил Никита, имея, конечно, в виду самого себя.

Я спорить не стал...

Как-то в Лувре, куда Ася нас потащила, безуспешно пытался я открыть водопроводный кран, намереваясь вымыть руки. Крутил его и так и сяк, но вода не текла. Я уже начал нервничать и чувствовал себя круглым идиотом, хотя в сознании застряло — жизненный опыт и пребывание в России, — что во Франции, как и в России, в общественных местах краны не работают и, развивая дальше эту мысль: наверно, заглушён с целью экономии воды, ведь посетителей в Лувре много... В общем, воевал я, воевал с этим краном, пока молодой человек, видимо, пожалев меня, подошёл и просто нажал на рычаг, мило улыбнулся, и вода потекла. Никита наблюдал за мной со стороны и, в очередной раз, веселился, хотя уверен, окажись он на моём месте, точно так же воевал бы с краном.

Если бы только это! — были двери, которые сами открываются, когда к ним подходишь, и колоссальные усилия Никиты (условный рефлекс, приобретённый в электричках России) их раздвинуть — под несколько удивлёнными взглядами пассажиров, наблюдавших, как высокий, с виду сильный седой человек что-то вытворяет с дверьми, вроде бы собирается их ломать. Не говоря уже о лифтах, настолько узких, что в них едва можно разместиться, это привело Никиту к мысли, что Наташка никогда из-за её клаустрофобии не поедет в Париж. Наверное, он был прав: Наташа ни разу не съездила туда и, похоже, не съездит уже. Мы даже не могли сообразить, как отправить письмо, ведь мы инстинктивно искали огромные, грязно-голубого цвета советские почтовые ящики.

К счастью Никита бывал часто в Москве и кое-какой опыт в части обращения с техническими и прочими новинками всё же приобрёл, — взять хотя бы Макдональдсы, которые к тому времени стали появляться в Москве. Поэтому, когда мы решали перекусить в Макдональдсе, Никита брал на себя инициативу... хотя он несколько раз и выбросил сдачу с остатками еды и картонной посудой в трубу-мусоропровод. Когда он сделал это в очередной раз, я решил сам воспользоваться мусоропроводом, заодно, по неведению, пытаясь туда сунуть и поднос, который был слишком широкий для предусмотренного отверстия и, естественно, не проходил. На что Никита заявил, что подносы используются много раз и нечего их совать в мусоропровод, — проявляя таким образом свою осведомлённость и своё превосходство надо мной. «Но ты же бросаешь сдачу в мусоропровод, почему бы не бросить туда и поднос?» — сказал я ему, тем самым всё расставив по своим местам по части сообразительности.

Что нам очень не понравилось в Париже, так это узкий вход и сложная система, чтобы пройти на платформу метро (раньше ведь как было удобно: стоял себе служащий с poinçonneuse39, протянул ему свой билет, он продырявил его — и проходи себе, главное — пространства достаточно, хоть с сумкой, хоть с большим чемоданом). А теперь? Сунь билет в аппарат, пройди первое препятствие в виде хитроумной трубчатой конструкции, за которой стоит ещё нечто вроде бронированной двери, которую, инстинктивно, пытаешься толкнуть, хотя она открывается автоматически, и в довершение всего — надо не забыть вытащить из аппарата свой билет. Операций много... правда, технический гений предусмотрел рядом наклонный желобок, чтобы пассажир мог поставить свой чемодан и выполнить все вышеперечисленные операции. Всё это привело к тому, что, когда мы уезжали, я поставил новую Светину кожаную роскошную сумку (учитывая, что еду в Париж, а не куда-нибудь в Жмеринку, Света доверила мне её, правда, с тысячей напоминаний, чтобы я её нигде не забыл) на желобок и, проделав все операции по прохождению на платформу, естественно, забыл взять сумку, так она и осталась на жёлобе, а в ней было несколько пачек кофе и подарки Свете, невестке и Денису... а я вспомнил о ней только тогда, когда поезд тронулся. Никита меня утешил: «Ты обратил внимание на памятник возле вокзала Gare de l’Est — в виде высокой колонны, составленной из чемоданов и сумок, забытых пассажирами?» На что я ответил, что это не самое изящное сооружение в Париже, не подозревая, что у Никиты созрела мысль гениальная, в смысле издевательства.

— Следующий раз, когда приедешь, посмотри внимательно на верхушку колонны: сумка там обязательно будет, и ты сможешь её забрать.

Каждый раз, когда я бываю в Париже, я обязательно иду на Gare de l’Est проверять, не венчает ли моя сумка колонну (кофе в вакуумной упаковке не портится), но пока её там нет... Ты чаще там бываешь — посмотри: такая коричневая кожаная сумка с двумя ручками...

Мы уехали, вернулись в Харьков. А менее чем через год ты, Наташа, Ася и я поехали в Ярославль, там перед алтарём стоял гроб, и в гробу лежал наш старший брат, и луч осеннего солнца освещал его умиротворённое лицо, а на твою руку капали капли горячего воска от плавящейся свечи, но ты этого не замечала, вглядывалась, смотрела, как сквозь это умиротворённое лицо проступает вечный лик...


Харьков, июль 1994 г.



О ДРУЗЬЯХ, ТОВАРИЩАХ И ПРОСТО ЗНАКОМЫХ

Дорогая Марина!

Помнишь, мы сидели в каком-то кафе на бульваре Сен-Жермен — ты с чашкой кофе, я со стаканом розового вина, произведённого в деревушке неподалеку от Луары, к слову будет сказано — недешёвого, но любимого мною вина?

Ты удобно устроилась, достала блокнот, ручку и попросила рассказать, что я помню о Стёпе...

Я знал, что Толя пишет книгу о Татищевых, но не понимал — почему именно о них, ведь и о нашей семье, думал я, есть что порассказать — нечего, мол, гоняться за литературной славой, используя для этого столь громкую фамилию — Татищевы. Мы ведь тоже не лыком шиты, и наш род, хоть и не чисто русский, смесь польского с литовским, но если хорошо покопаться в истории, скорее всего, более достоин внимания твоего мужа. Так я считал, да откровенно, считаю и сегодня... Правда, книга оказалась не столько о Татищевых, сколько зеркалом целой эпохи, интересной и волнующей, и на самом деле стала для меня хорошим уроком.

Разочаровал я тебя, Марина, — ведь о Стёпе, так получилось, мне нечего было тебе рассказывать, и ты с философским спокойствием убрала и блокнот, и карандаш в сумку. Но что поделаешь? Нечего мне сказать, несмотря на то, что знакомы с ним с четырнадцатилетнего возраста, наши пути-дороги не очень часто перекрещивались, так, от случая к случаю...

Не припомню, чтобы он ездил в лагеря, которые организовывала матушка Шумкина для детей первой волны эмиграции, а лагеря способствовали тому, что все мы тогда подружились, прочно и надолго, во всяком случае, так мне думается. Стёпа не посещал школу на улице Сен-Дидьё, мы не видели его на улице Петель. Так что если он запал в твою душу, то, видимо, потому что его яркая внешность производила на тебя неотразимое впечатление и, думаю, не только на тебя. В нашей среде (я имею в виду мальчишек) не припомню, чтобы он как-то выделялся, скорее всего, если и выделялся, то par son absence40.

В зрелом возрасте, уже в России, я несколько раз с ним встречался в Москве — как-то у Серёжи Муравьёва и, по-моему, один раз у Лизы в Бескудниковом. Это было тогда, когда он работал атташе по культуре во французском посольстве. В то время слова «атташе по культуре» мало о чём мне говорили, больно уж далёк я был от культуры... а то, что он имел отношение «к дипломатии от капстраны», это я сознавал... и склонен был держаться, на всякий случай, подальше от Стёпы. Не помню, от кого из наших знакомых узнал, что он собирает «советский фольклор» — диссидентские песни или что-то вроде того. То, что он пользовался дипломатическим иммунитетом, мне было понятно, и в душе je lui en voulais41, так как все те, к кому он обращался, таким иммунитетом не пользовались, а я хорошо помнил, что произошло с Никитой Кривошеиным. Однако, надо отдать ему должное — с подобными вопросами ни ко мне, ни к Никите, моему брату, он не обращался, и мы ничего не знали о его делах, про которые Толя пишет в своей книге. Поэтому после очередной командировки в Москву, где мы со Стёпой приятно провели время (обедали у него, ездили в Подмосковье, пили вино и т. д.), меня вызвали в отдел кадров, но мне нечего было рассказать тому человеку, который по долгу службы расспрашивал меня о Стёпе. А то, что тот, кто расспрашивал меня, был прекрасно осведомлён, что я неоднократно встречался со Стёпой, меня не удивило — столько народу крутилось возле него тогда, да и возле нашей семьи тоже достаточно. Думаю, этому народу деваться было некуда, такое на дворе стояло время, так что зла на этот народец не держу, да и осуждать не берусь.

Я не шибко стремился встречаться со Стёпой, хотя наши немногочисленные встречи были приятными, ведь Стёпа был доброжелательным, остроумным, доброго нрава, с ним общаться было легко. Как говорят, от греха подальше; и неизвестно, как бы я себя повёл, будучи в курсе его деятельности, если бы те, кому положено, меня расспросили, — думаю, никто этого не знает... никто не стремится попасть на лесозаготовки, очень уж там холодно. Так что “на нет и суда нет”, и поступил я мудро.

Теперь о Серёже. С Cерёжей Муравьёвым я познакомился в 1949 году, когда поступил в лицей им. Клода Бернара в Энгиене. Оказывается, долгие годы недалеко от нас жила русская семья, такие же, как и мы, эмигранты, и такие же, в принципе, бедняки. Во всяком случае, Серёжа, видимо, как и я, не очень вписывался в общий, как принято сегодня говорить, коллектив класса. Коллектив состоял практически целиком из детей более или менее обеспеченных родителей того времени — аптекари, врачи, преподаватели, коммерсанты и достаточно высокопоставленные чиновники. Их дети принадлежали к семьям, у которых было прошлое, как бы получше выразиться — не оторванным от собственных истоков и проживавшим накопленное поколениями добро, которое, несмотря на все исторические потрясения первой половины ХХ века, никто у них не отбирал, а мы, дети эмигрантов, этим похвастаться не могли.

То, что Серёжа не такой, как все другие ученики, было очевидно, и одет он был не лучше меня — ни модных chaussures à semelles de crêpes42, ни белых носков, ни аккуратно выглаженных culottes de golfe43, ни, тем более, сверкающего сверхстильного велосипеда с changement de vitesse44!

Сергея я приметил сразу и выделил его среди других, главным образом потому, что он держался как-то обособленно — эдакий Чеширский кот, гуляющий сам по себе, — и из-за внешнего вида, в котором было нечто родное...

Когда сделали перекличку, на фамилию Муравьёв, что звучало очень по-русски, откликнулся именно Сергей, и я понял, что он такой же, как и я, русский, что, по-видимому, его родители тоже в золоте не купаются.

О своём «открытии» я сообщил маме. Оказывается, не одни мы находились в каком-то особом положении, ведь я уже понимал, что мы не такие, как наши сверстники-французы, хотя наша принадлежность к России в моём сознании не очень глубоко отпечаталась, просто «мы не такие, как все». Но это, скорее, наше мироощущение, так как французы нас особо не выделяли, разве что с трудом произносили наши фамилии, а то, что наш дом и быт отличались от их уклада жизни, мало занимало моих товарищей.

В то время наша, т. е. детей, жизнь проходила в ограниченном пространстве Оржемона, и я не помню, чтобы мы как-то общались с нашими сверстниками из эмиграции, в отличие, например от Миши Терентьева или Веры, которые посещали русскую гимназию в Villemoisson45. К слову сказать, Вера до сих пор помнит и благодарит Мишу за то, что он ей давал списывать задания по математике. Она никак не могла запомнить простейшие правила. Как она говорит, память человека формируется на восьмом месяце беременности матери, а она родилась семимесячной. У нас был свой мир, замкнутый, а центром этого мира была наша мама. Русские, которые приходили в наш дом, были взрослые, и нас их мир интересовал мало, так как то был мир взрослых, к нам, детям, отношение он имел постольку-поскольку. И если мы были знакомы с русскими детьми, так это только с детьми Ляли Покровской, которая часто бывала в нашем доме.

Оказывается, ещё во время войны произошла неожиданная встреча. Папа ехал в автобусе № 154, маршрут которого проходил через «Ворота Клиньянкур» — «Энгьенские бани». В этом же автобусе ехала Марья Михайловна, мать Серёжи, с дочерью Лизой. Папа обратил на них внимание то ли из-за берета Лизы, такие носили в Югославии, то ли из-за классической русской шапки Марии Михайловны, то ли из-за её внешности, явно русской, да и Мария Михайловна уловила в отце нечто родное, русское... в общем, разговорились, познакомились. Но шла война, и знакомство так же внезапно прекратилось, как и возникло, и вот... судьба вновь свела. С того момента дружба между двумя семействами не прекращалась и длится до сих пор. Родители наши ушли из жизни, но мы, дети, продолжаем дружить.

Симпатии как-то распределились — мама почитала Никиту Сергеевича, равно как и Никита Сергеевич почитал маму, всё время переписывались, мама даже перепечатывала стихи Н. С., в общем, шло интенсивное интеллектуальное общение. Отец же особо уважал Марью Михайловну, что до Никиты, то он симпатизировал Катюне, я думаю, главным образом, из-за её знакомств с московскими диссидентами, а Никита всегда был на стороне человека бунтующего. Я же симпатизировал Лизе — в молодости была она красивой и умной девушкой, да и с возрастом не утратила своей привлекательности, хотя жизнь её не балует, и нельзя сказать, что она достигла всего, чего, безусловно, могла бы достичь. Но пути Господни неисповедимы, и, может быть, дело в qui trop embrasse peu étreint46? Ведь часто бывает так, что те, кому много дано от природы, не в состоянии достичь «сияющих вершин» в силу характера или, скорее, в силу своих же способностей, тогда как те, которых Бог наделил более чем скромными данными, в жизни достигают многого в результате огромного трудолюбия и упорства. Примеров такого рода в жизни встречал я немало. По этому поводу вспоминается мне басня Лафонтена про черепаху, добежавшую до финиша раньше зайца.

Как-то я пришёл к Муравьёвым в Энгиен и обратил внимание, что из окна мансарды, служившей комнатой Серёже, подвешенная на толстой верёвке, спускается пустая катушка из-под ниток. Я у него спросил, с какой целью он подвесил катушку. У Серёжи уже в то время были задатки учёного, о которых он, видимо, не подозревал, да по правде говоря, не только он... Оказывается, он поставил опыт, суть коего заключалась в следующем: определить время, через которое верёвка порвётся или растянется под тяжестью веса катушки и та окажется на земле. Мама мне как-то сказала, что звёзды рождаются и умирают почти как люди, и я подумал: не пора ли нам задуматься, как выжить, когда погаснет Солнце. Признаюсь, по сравнению с вполне конкретном опытом Серёжи, мои представления выглядели довольно абстрактными и мало осязаемыми. Прошло с тех пор почти полвека, интересно было бы узнать, висит ли катушка, ведь Солнце светит и поныне, к тому же, говорят, происходит сжатие звёздного вещества или ядра, что приводит к повышению звёздной температуры а, следовательно, к повышению температуры на Земле, что уже идёт вразрез с моими тогдашними представлениями, и очевидно, что Серёжин опыт был более значимым и правильным.

Однако Сергей заглядывал не только в будущее, но и в прошлое, поскольку оно предопределяет будущее. Когда он бросил учёбу на инязе, я у него спросил, чем же он думает заниматься в дальнейшем. Он ответил, что будет заниматься проблемами, коих немало в области физики. Я ответил, что подобными проблемами занимаются целые специализированные научно-исследовательские институты, оснащённые соответствующим оборудованием и располагающие солидным штатом учёных. А он, с его возможностями, самое большее докажет, что вода при давлении 750 мм рт. ст. кипит при температуре 100° по Цельсию, что давно известно человечеству и, во всяком случае пока, не требует никакого подтверждения. Он, как всегда, промолчал. Но при следующей нашей встрече сообщил, что физику забросил, исследует поэзию Гераклита и обязательно докажет, что тот написал не «Роза белая» а «Белая роза», это очень важное открытие для всего человечества; я не стал спорить... (Так у автора. — Ред.) Но, видимо, это всё-таки важно, так как он что-то такое доказал и стал признанным и крупным специалистом по Гераклиту и в довольно-таки зрелом возрасте защитил в Сорбонне какую-ту диссертацию на эту тему. Совсем недавно он написал в соавторстве с каким-то французом книгу о плащанице. Он доказывает, что действительно лик Спасителя мог отпечататься на ткани, но был ли Иисус сыном Божиим и, тем более, воскрес, об этом — ни слова...

Была Серёже присуща мудрость, взять хотя бы его супружескую жизнь, проблему взаимоотношений он решил блестяще, всячески избегая привычных ссор между стареющими супругами, порядком надоевшими друг другу. Перебрался жить в Швейцарию, оставив жену в Москве. По телефону-то долго не поругаешься, дорого ведь...

Я гляжу на старые фотографии... Вот четверо молодых людей, решивших сфотографироваться на фоне Эйфелевой башни... вроде, обычная фотография — кто только ни фотографировался на фоне знаменитой башни. Но здесь, во всяком случае, для меня, предчувствие трагедии — ведь сфотографировались друзья накануне отъезда в СССР... куда они лично не стремились: решение принимали не они, покорились воле родителей или судьбе...

Эти четверо — Никита и его друзья: Миша Терентьев, Демьян Дюмин, Валя Гетманский. На другой фотографии — Глеб Урман, Андрей Волконский, Никита Кривошеин. Все они старше меня на пять-шесть лет, но эта небольшая разница в возрасте и определила их судьбу, которая несколько отличается от судьбы их младших братьев и сестёр...

Андрей, Никита, Валя и Миша были друзьями старшего брата, а после того, как его выслали из Франции, Миша и Валя стали друзьями моими, «перешли ко мне по наследству». Что до Андрея В. и Никиты К., они уехали из Франции намного раньше нашей семьи, о них я длительное время ничего не слышал.

Когда я вернулся из армии, узнал от папы, что Андрей Волконский живёт в Москве со своей матерью, что до его отца, то я никогда ничего о нём не слышал. Мать его я сравнительно недавно видел, но это по меркам моего возраста... на самом деле последний раз я видел её тогда, когда Стёпа Татищев устроил прощальный вечер в связи с окончанием своего контракта в должности советника по культуре посольства Франции в России. Было это в середине семидесятых годов. В памяти сохранился образ женщины, уже довольно пожилой, с тонкими и красивыми чертами лица, молча сидящей в кресле и, как мне тогда показалось, грустно взирающей на окружающих её людей, как будто она прощалась с миром.

Андрея к тому времени в России уже не было. В памяти застряло, что живёт он в Германии, а вот чем занимается, каким образом зарабатывает на жизнь, мне неведомо, да и жив ли он нынче? Он один из тех знакомых, которые просто исчезли из нашей жизни. Многие знакомые исчезли из поля зрения на долгие годы, но, рано или поздно, каким-то образом мы что-то о них узнавали, некоторые же вновь появлялись... Иногда помогал случай, иногда они вдруг возникали из ниоткуда.

Первое время после приезда в Россию Андрей пользовался успехом в Москве, писал музыку, которую играли в концертных залах. Но у него возник конфликт то ли с тогдашнем министром культуры, то ли с властями. Что является легендой, а что есть истина — сегодня трудно сказать. Человек он творческий, своеобразный, так что всё, о чём в своё время рассказывали, вполне может оказаться правдой. А рассказывали, что выслали его из Москвы и назначили местом жительства какое-то отдалённое селение в Грузии. Дело было в период правления Н. С. Хрущёва. Начальник, под надзором которого Андрей оказался, был грузин и принял его прекрасно, ведь человек пострадал из-за Хрущева! А разоблачение культа личности Сталина в Грузии принято было неоднозначно. Андрея поставили на довольствие (гособеспечение) как борца за правду грузинскую, а этого обеспечения хватало не только ему лично, но и всему населению небольшого аула, куда был сослан Андрей.

В семидесятые годы он появился в Харькове, давал концерты классической музыки. Был он тогда создателем и руководителем ансамбля «Мадригал», в котором пели сёстры Лисициан. Концерты прошли успешно. После концертов он гостил у Марины (она жила в то время в небольшой квартирке на Павловом Поле), всю ночь пил вино... Кончились гастроли, и Андрей уехал в никуда.

Теперь о Никите. Никиту выслали в 1952 году, шёл ему двадцать первый год, по законам Франции того времени он почти достиг совершеннолетия — почти, т. к. уехал летом, а двадцать один год ему исполнился в конце сентября. Провожали его в Ле Бурже Миша Терентьев, его мать и я. Почему ни папа, ни мама, ни сёстры его не стали провожать, мне не ведомо. Думаю, мама с ним простилась дома рано утром, когда мы всё ещё спали, а папа просто ушёл на работу, и недосуг ему было... да что можно было сделать? Долгие проводы — долгие слёзы... Что касается мамы, то, как многие матери, вынужденные расставаться с сыновьями, она покорилась, ведь «так всегда было, так всегда будет» — говорит Экклезиаст. Что тут скажешь? Что поделаешь?

Никита уехал... но остался Миша, но только пока — его тоже выслали, остался Валя, тоже пока... пока не исчез. А у меня «пока» появились новые друзья, что были старше меня на несколько лет.

Мишу выслали по простой причине: когда наступил призывной возраст, а он был натурализованным французом, его вызвали в военный комиссариат. В то же время у него с шестнадцатилетнего возраста был советский паспорт, выданный советским консульством в Париже. Так что всё выглядело не очень серьёзно и не совсем последовательно со стороны его родителей. Получалось, что он француз и одновременно советский гражданин... Он отказался служить во французской армии, заявив, что является советским гражданином и отказывается от французского подданства — до сих пор расхлёбывает... Коль так — французы вполне справедливо объявили его persona non gratа, раз советский — ну и катись себе в Советский Союз, послужи там.

Вскоре следом за Мишей уехали и его родители, опасаясь оставлять его одного в чужой стране, они попросили консульство, чтобы им разрешили уехать к сыну. Для этого пришлось им помирится, так как жили они в Париже врозь. Советские чиновники, прежде чем выдать разрешение на въезд в Дрезден, поставили условие — восстановление семьи. Зачем это чиновникам было нужно, ума не приложу, но такое условие было поставлено.

Получилось так, что Никита, Миша, его родители вновь встретились в одном городе, что несколько облегчило житьё-бытьё старшего брата. В то время всех русских, высланных из Франции или других стран, сразу в СССР не пускали, а отправляли в ГДР, преимущественно в Дрезден, вроде как в чистилище перед въездом в советский рай. Так что элита российская, ушедшая из жизни, оказалась на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, а те, что живы остались, — в ГДР. Были, правда, и те, которых сразу пустили в СССР, но это ещё в 1947-ом году во время массовой репатриации. Я говорю о добровольной репатриации (правдиво показанной в знаменитом фильме «Восток—Запад»), а не о принудительной, обрёкшей на верную погибель советских людей, оказавшихся за границей во время войны. Эти несчастные были насильно отправлены в СССР английскими властями по настоятельному требованию Сталина.

Для Вали и его родителей отъезд на постоянное жительство в СССР произошёл несколько иначе...

А дело началось так: как-то в 1953 году в одно прекрасное воскресенье мы с Мишей поехали в гости к Вале. Он тогда жил с родителями в небольшой квартирке в предместье Парижа — Аньере. К слову будет сказано, русская эмиграция, в основном, проживала в пригородах, где жильё было дешевле, или в Бийанкуре — там располагался крупный завод, или, в лучшем случае, в 15-ом округе — то был, пожалуй, один из самых бедных кварталов Парижа.

Валю мы застали на пороге, он явно куда-то собрался, вид у него был очень деловой, и мне показалось, что мы прибыли невовремя. Но Валя есть Валя, он пригласил нас к себе. Дома оказалась бутылка вина, мы сели за стол...

Тут Валя и рассказал нам о своём проекте, который намерен был незамедлительно осуществить. Надо сказать, что Валя, как и Никита, никогда не говорил просто так — ради того, чтобы поговорить, и если что-то задумывал — обязательно осуществлял. Благо, у Никиты замыслы были не столь серьёзные и безумные, как Валины, ну разве что сразу по приезде в СССР восстановить монархию, и это после того, как он несколько месяцев состоял членом компартии Франции. Но для Никиты бросание из одной крайности в другую не создавало особых затруднений, важен был поиск истины...

На этот раз Валин проект заключался в том, чтобы восстановить древние города, например, Рим, с цирками, банями, амфитеатрами, боями гладиаторов — правда, «не на смерть», говорил он, а ради «воспитания настоящих мужчин». Он даже говорил о том, что необходимо вернуться к древнеримской одежде — белые туники, сандалии с кожаными ремешками и всё прочее. А первый такой город надо восстановить в северной Африке, там, где тепло, — вполне разумно вещал он.

Миша довольно скептически отнёсся к этому проекту, что до меня, то я решил, мол, Валя развлекается и нас разыгрывает, — а зря...

Через неделю к нам в Оржемон приехал отец Вали узнать, не гостит ли его сын у нас. В том, что отец Вали приехал с вопросом, у нас ли его сын, нет ничего удивительного. У нас часто гостили друзья, а мы гостили у них. Хотя, что касается нас, это случалось крайне редко. Отец требовал, чтобы дети были дома не позже 22 часов и ложились спать, и нарушать этот порядок не разрешалось. Если у нас гостил кто-то из друзей, они должны были к этому времени либо уйти, либо тоже ложиться спать. Я сказал Валиному отцу, что последний раз видел Валю более недели назад, а о его проекте предпочёл умолчать...

Валя пропал. Все попытки его отца, наших родителей и знакомых что-либо узнать, оказались тщетными. Вскоре отец Вали привёз к нам свою жену, у неё было странное психическое заболевание, пребывала она в каком-то своём мире, весьма отдалённом от действительности. Сегодня я понимаю, что пережитое ею во время революции (о чём не принято было говорить) отразилось на её психическом здоровье, к тому же — без вести пропал её единственный сын. Ей нельзя было оставаться без присмотра, а у нас дома всегда толклось много народу. Запомнилась она мне тихой, стройной, очень красивой женщиной. Мы её не боялись, хотя и знали о её душевном расстройстве, а предрассудки, которые в таких случаях бытуют, нас не коснулись. Бродила целыми днями Валина мать по саду, подобно Офелии, а что творилось в её душе и что грезилось ей, не знаю, и как окончила она свой жизненный путь, мне неведомо. Шло время... от Вали вестей всё не было и не было... но через два года после его исчезновения Валиного отца вызвал советский консул и объявил, что Валя сидит в Испании в тюрьме. Уж не знаю, каким образом Вале удалось сообщить об этом, но факт есть факт, — просидел он в тюрьме более двух лет.

Поскольку Валя числился советским гражданином, консулу пришлось заняться его делом и вызволить из застенков Франко. Заняло это дело несколько месяцев, и в один прекрасный день Валя появился у нас в Оржемоне. И рассказал мне, что с ним приключилось.

Оказывается, в то воскресенье, когда мы с Мишкой приходили к нему в гости, мы действительно пришли не вовремя, так как Валя собрался в Африку, дабы осуществить свой проект. В связи с нашим приходом ему пришлось отложить свой отъезд до понедельника, и рано утром, он отправился в путь. То, что он ушёл из дома родителей ранним утром, не насторожило их, так как Валя работал. Он по утрам мыл витрины больших магазинов и довольно колоритно выглядел на улицах Парижа, когда тащил на плече складную лестницу и ведро. Конечно, он мог бы выполнять совсем другую работу, скажем, преподавать, так как был одарённым человеком, а математику и химию знал превосходно. Но ему нравилось в таком виде ходить по Парижу...

Готовился к путешествию серьёзно, и всё, с его точки зрения, хорошо продумал. Во-первых, надо ехать налегке, дабы не вызвать подозрений, во-вторых, изучив маршрут по атласу, он решил, что самый разумный и короткий путь в Африку лежит через юг Франции, Испанию и Гибралтарский пролив, который, ежели судить по карте, всего-то в несколько миллиметров, его не составит труда преодолеть вплавь. Добрался он до Пиренеев, пересёк этот горный массив и границу Испании, как он рассказал, в полдень, в очень жаркий день, и ему страшно захотелось пить. Тут попалось небольшое пограничное селение, и Валя зачерпнул воду ботинком, что вызвало подозрение местных ужасно бдительных жителей, которые предупредили пограничников, и Валю арестовали. При обыске обнаружили советский паспорт, выданный консульством в Париже, и отправили без суда и следствия в тюрьму. Оказался он в камере с бывшими советскими военными, воевавшими в своё время в Испании. Можно себе представить, сколько лет они там сидели и сколько, видимо, предстояло просидеть Вале. То, что он сидел с советскими гражданами, думаю, чистая правда, это подтверждают косвенные признаки, так как он там научился колоритному разговорному русскому языку. Этому языку Валя никак бы не смог научиться у нашего старшего поколения. Слова эти нам абсолютно ничего не говорили, мы вовсе Валю не понимали и оценить по достоинству его познания не могли. Валя, например, сказал мне, что означает «портной Иван забыл дома аршин», но даже после расшифровки этого словосочетания, смысл его, до того как я сам побывал в армии, впечатления на меня не произвёл, тогда как для Вали, просидевшего несколько лет в одной камере с советскими парнями, всё это звучало крайне непристойно. О многом мне тогда Валя порассказал: и как советские люди умудряются в тюрьме напиться пьяными, и как во времена Франко казнили приговорённых к смерти, — надо сказать, казнили весьма изощрённо...

Вернулся Валя домой под надзор родителей. Мы дружили, «запускали ракеты в космос», обследовали подземелья, стреляли из карабинов и много чего вытворяли и, что самое интересное, не покалечились и живы остались, и никто не сел в тюрьму...

Но всегда в жизни есть «но»... Валя опять исчез, и снова тщетные попытки отца и знакомых разыскать его. Конечно, я подозревал, где можно найти Валю, так как знал, что свой замысел — восстановить из руин древний город в Африке — он не оставил. Не помню, сколько прошло времени, по памяти — довольно-таки много, когда консул вызвал отца Вали и сообщил ему, что Валя находится на Корсике, куда сослан под надзор местного комиссара полиции. Оказывается, на сей раз Валя, умудрённый опытом, решил отправиться в Африку через Марсель. Для этого он решил сначала, дабы замести следы, пожить несколько месяцев в каком-нибудь католическом монастыре на юге Франции, а затем проникнуть тайно на судно, отправляющееся из Марселя в Северную Африку. Что и сделал. Но его обнаружили в трюме, сдали полиции, которая до выяснения личности и обстоятельств высадила его на Корсике, приказав каждый вечер отмечаться в местном комиссариате полиции. Средствами существования, естественно, не обеспечили. Но, по рассказам Вали, он неплохо там жил, давая уроки математики и химии. Когда с ним разобрались, сообщили консулу... Вернулся Валя в Париж, и вскоре его вместе с родителями отправили в Алма-Ату, так как французы его во Франции терпеть более не захотели, а консулу, я думаю, он порядком надоел, и тот сделал всё, чтобы отправить его сразу в СССР, минуя ГДР, дабы он и там чего не натворил, мол, в СССР мозги ему вправят и отучат от страсти к путешествиям и градостроительству. Но не тут-то было...

О Вале долгие годы ничего не было известно. Правда, ходили слухи, что он преподаёт математику, женился, защитил диссертацию, стало быть, живёт нормальной жизнью и, как говорится, стал в строй. Но спустя много лет Валя вдруг объявился в Москве и однажды позвонил в дверь Марининой квартиры... В тот вечер Марина и Толя устроили приём. Они принимали вполне преуспевающих советских граждан, успешно окончивших высшие учебные заведения, умных, хороших специалистов — как мне представляется, прошедших вполне классический путь к успеху всех законопослушных граждан СССР. На звонок дверь открыла Марина. Перед её ясны очи предстал какой-то бродяга, одетый в невообразимое пальто. Но Марина его сразу узнала — бешеный взгляд миндалевидных глаз мог принадлежать только Вале! Валя очень непосредственно заявил Марине, что он бы её не узнал, так она постарела! Во-первых, это неправда — Марина в то время выглядела намного моложе своих лет. И всё благодаря тому, что в своё время делала какие-то упражнения по йоговской системе и до сих пор каждое утро окунается в ванну, наполненную холодной водой. А во-вторых, не очень приятно женщине, когда ей говорят, что она сильно постарела, даже если это правда. Но Марина не обиделась. А потом Валя объявил, и это после разлуки в несколько десятилетий, мол, «не удивляйся моему внешнему виду. Чего только ни говорят о Москве как о криминальном городе, вот я и решил надеть старое пальто, чтобы не выделяться»... На самом деле нельзя было придумать более бросающегося в глаза одеяния, немедленно обращавшего на себя внимание московской милиции, что чревато неприятностями.

Но Валя очаровал светскую компанию своим рассказом о том, как он сидел в тюрьме в СССР и как там было хорошо — постельное бельё меняли каждые десять дней! Можно себе представить недоумение московской элиты и специалистов в области демографии, которые не только в лагерях не сидели, но и в армии не служили... А Валю арестовали при попытке нелегально перейти границу СССР, когда он снова решил отправиться искать свой древний город. Так что у него есть de la suite dans les idées47, но увы, ему так и не удалось восстановить из руин древний город своей мечты, а жаль.

Всего несколько лет тому назад я узнал от Марининой знакомой, что Валя до сих пор живёт в Алма-Ате в какой-то старой башне, как Монтень или Мистраль, в окружении множества кошек и котов.

Миша Терентьев — старый друг, по сути, член нашей семьи; однажды, ещё ребёнком, зайдя к школьному товарищу, он очень удивился, услышав, что тот и дома говорит по-французски. Это оказалось для него откровением — пожалуй, первое откровение в его жизни. Второе — когда он прибыл в страну, где все говорят по-русски, и на улице, и дома... это стало скорее разочарованием... СССР оказался страной несколько иной, чем он его представлял, живя во Франции, а русские не столь добрыми и вовсе не с душой нараспашку. Безграничные просторы полей и золотистые хлеба под ясным небом, которые так романтично колышутся от дуновения тёплого и ласкового восточного ветерка, оказались всего лишь пропагандой, придуманной режиссёром фильма «Кубанские казаки». Но Мише эта идиллическая картина нравилась, а когда показался трактор, предвестник изобилия и сытной жизни, Миша был просто в восторге. Помнит ли он сегодня этот эпизод нашей юности, когда в Salle Pleyel48 мы смотрели этот фильм? Помнит ли он, как в том же зале выступал Пудовкин, как Миша умилялся простоте души великого режиссёра, а тот рассказывал, что ставил на съёмках палатку? Что говорить, когда Жерар Филип представлял Черкасова с этаким чисто французским юмором «l’artiste le plus grand49 России». Черкасов действительно был высоким, но был ли он великим? Во всяком случае, великим мистификатором и пропагандистом он несомненно был... Всё, что исходило тогда из СССР, воспринималось с умилением и восторгом, и никто не замечал жуткого фарисейства этих выступлений. Я пишу об этом, чтобы как-то объяснить, почему Миша с такой лёгкостью и беспечностью отказался от французского подданства. Ведь Миша — умный человек, а получилось, что он не использовал подарок судьбы — родиться во Франции и прожить там жизнь достойную.

Что можно со всей определённостью утверждать, так это то, что Миша — прирождённый инженер. Безусловно, на поприще техники он мог бы сделать карьеру или, во всяком случае, добиться учёных степеней, но и этого не случилось...

Много нынче в Харькове панельных домов, ни дать ни взять HLM50 в пригородах Парижа. В одном из таких домов на северной окраине города живёт Миша. Несколько лет тому назад он оформил заграничный паспорт, решив, что поедет во Францию. Он всегда говорил: «Неважно, поеду ли я во Францию или нет, важно осознание того, что если я захочу или позволят средства, то всегда смогу поехать». Ну что ж, сбылась его мечта — никто сегодня не может ему запретить поехать, ведь многое изменилось в стране — получай приглашение и визу и езжай себе... Но не едет Миша... И, видать, никогда не поедет, некому ему помочь... Не вернулись сторицей его добрые деяния, когда он всех угощал и делился последним, что имел. Сидит себе в маленькой двухкомнатной квартирке, присматривает за многочисленными внуками, ест кашу за неимением средств покупать камамбер и бифштексы, которые так любил запивать красным вином, и радуется тому, что, если захочет, то сможет однажды поехать во Францию...


Харьков, 2001 г.



КТО МЫ?

Кабы знал тогда, кабы понимал...

Давеча я смотрел по телевизору передачу, посвящённую дочери Антона Ивановича Деникина. В этой передаче дочь Деникина рассказывает о себе и очень сожалеет, что мало может вспомнить о людях, окружавших её в детстве, что общались с её отцом в эмиграции. Мол, у неё были другие заботы, другая, своя жизнь ребёнка, которого мало интересовал мир взрослых. Она сказала, что прозевала, прошляпила, ежели выражаться по-современному — «стратила». Подобное чувство испытываю и я. Много русских приходило в гости к нашим родителям, о чём-то говорили, что-то вспоминали, к чему-то стремились. Разве что одно мне запомнилось: для этих людей небо Франции было не такое голубое, солнце не такое яркое, поля не такие большие, снега мало, а то и вовсе нет. А французы больше озабочены обретением материальных благ, нежели духовных. Многие среди взрослых сетовали на тяжёлую жизнь, хотя это им не помешало народить, прокормить, воспитать и дать образование множеству детей. Немногие многодетные французские семьи имели возможность дать своим детям то образование, которое смогли дать своим детям русские эмигранты. Наша семья жила в рабочем посёлке, довольно-таки многочисленном, и многодетных семей было немало. Детей в семьях было от четырёх до шести. Отец рассказывал, что высокая рождаемость в семьях рабочих объясняется тем, что правительство после Первой мировой войны, забравшей множество жизней молодых французов, сильно обеспокоилось, так как наблюдался явно демографический спад. Действительно, нынче нет такой французской деревушки, где бы ни стоял памятник погибшим на фронтах Первой мировой войны. Имён высечено на граните этих памятников очень много. Вот правительство и решило, дабы увеличить рождаемость, выделять солидное пособие при рождении каждого ребёнка, которое выплачивалось матери до тех пор, пока ребёнок учится. Скажу, что это пособие при наличии четырёх-шести детей действительно было солидным. Так вот, несмотря на это, из всех детей в посёлке в лицее учились только мы. Дети рабочих после окончания обязательной начальной школы в возрасте четырнадцати лет поступали в профтехучилище и вскоре начинали работать. Папа же решил, что мы, старшие, а как-никак нас было четверо, должны окончить лицей. Точно так же поступили родители наших сверстников — детей эмигрантов.

Сегодня диву даёшься, как это так, бедная, скорее — нищая русская эмиграция сумела сделать на чужбине всё то, что она сделала, и оставить неизгладимый след в памяти народа, среди которого ей пришлось прожить долгие годы. Как же это тяжело — в постоянной борьбе за выживание суметь сохранить и передать своим детям patrimoine51? Как так получилось, что русский «дух» сохранился не только у нас — но и у наших детей и, что ещё более удивительно, — у наших внуков. Я, конечно, говорю о тех семьях, которые пустили корни во Франции и для которых связь поколений по русской линии сохранилась и поныне живёт уже в поколении четвёртом. При этом даже при смешанных браках такие семьи тяготеют к русскому... У нас же — у тех, кто приехал в СССР, дело пошло в обратную сторону, т. к. не только наши дети, но и внуки тяготеют к Франции и чувствуют себя оторванными от Франции.

Но вот только возникает вопрос: к какой России? К какой Франции?

Тhat is the question.

Мы здесь Россию не нашли.

Россию наших родителей.

Дети наши Францию не нашли.

Нашу Францию.

Наших России и Франции на картах не существует, наша родина есть не что иное, как страна мифическая, страна грёз и ностальгии.


Много русских людей лежит на Сен-Женевьев-де-Буа и других кладбищах Франции... среди них и наши наставники. Всех выбросил во Францию Октябрьский переворот или, как ещё говорят, Великая Октябрьская социалистическая революция. Как бы ни величали это потрясение, ничего не меняется для тысяч людей, которые были вынуждены покинуть родину.

Кто и как покидал родину — мне неведомо, и сожалею я, что не догадался расспросить никого. За исключением нескольких человек, мне неизвестно, кто кем был до революции. Помнится, встречались бывшие актёры из Одессы, была сестра милосердия — крёстная Вани, которая, думаю, выносила раненых с поля брани, но, в основном, бывшие офицеры и грузинские «князья». Но это я говорю просто так... Мама рассказывала, что среди бывших офицеров, если верить им, ниже полковника чинов не было — даже среди безусых поручиков и корнетов, с иронией говорила она, что же до грузин — только князья, и это очень забавляло маму. Однако, должен отметить, никто не кичился своим дворянском происхождением, как это ныне вошло в моду здесь, особенно среди членов «возрождённых» повсюду в СНГ «дворянских собраний». К слову будет сказано, нынешние «дворянские собрания» оказались не в состоянии что-либо «возродить», а тем более, организовать школы, лагеря отдыха для детей, театры, кружки, осуществить какую-либо, пусть незначительную, благотворительность, как это сделала русская эмиграция в Париже. Здесь же, в итоге, всё свелось к распрям между отдельными членами «дворянских собраний», это привело к расколу на несколько «собраний» и, по сути, к их полному бездействию.

Впервые мы поехали в летний лагерь, организованной матушкой Шумкиной, в 1949 году, и можно считать, что именно с этого времени мы навсегда влились в жизнь русской колонии первой волны эмиграции. Именно тогда завязалась дружба между детьми эмиграции, сформировался тот менталитет и тот образ России, о котором я говорил выше — т. е. образ мифический, но это тот образ, который позволил сохранить связь поколений.

Каждое утро поднималось знамя — белоснежное полотнище, на котором золотом был вышит православный крест. Для меня лично до сих пор это знамя — самое прекрасное в мире, и оно олицетворяет ту Россию, которой на карте нет, но которая живёт в моих памяти и сердце. И эта память — дань старшему поколению, которому я обязан тем, что жизнь прожил счастливую, ибо мне были переданы ценности, которые не умирают и позволяют радоваться тому, что я живу на белом свете. Возможно, сказанное мною покажется излишне сентиментальным, но это так. Они не смогли дать нам всё, что нам было нужно, но они отдали нам всё, что у них было, — Россию.

Когда-то Наташа мне сказала, что начнёт свои мемуары фразой: «Первым умерло кладбище...» Но дальше дело не пошло... Скорее всего, этой фразой сказано всё. Но я бы добавил, что умер архаический образ жизни, когда можно было наблюдать, как ласточки осенью собираются в стаи, нанизываются на линии электропередач перед тем, как отправиться в тёплые края; когда по утрам из труб домов поднимаются над посёлком дымки, оповещая, что люди проснулись и начался новый день. Появились телевизоры, затем компьютеры, и все в них уткнулись, не заметив, что небоскрёбы заслонили нам небо и солнце. Мы состарились... мы редко общаемся с друзьями, мы не стремимся куда-то ездить, перестали ходить в кафе, реже перечитываем любимого поэта, притупились чувства, и пришла усталость великая, лишь память осталась, обрывочная, когда лежишь на диване в полузабытьи и радуешься, что не слишком душит кашель и сердце ноет несильно... и то ли в полудрёме, то ли наяву в памяти возникают образы людей, которых когда-то любил, с кем прошёл какой-то отрезок жизненного пути — словом, подпускаем к себе приближающееся ничто малыми дозами, чтобы не было так горько.

И вот уже совсем скоро французы закроют для русских кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, к тому же и Русский Дом скоро перейдёт французам. Случится это тогда, когда не останется в Париже ни одного русского первой волны, и сегодня уже можно сказать, что первая русская эмиграция закончилась. Не будут хоронить на этом кладбище русских, а это стало нынче модным: со всех концов мира русские люди стремятся обрести там последний приют — хоть как-то, пусть после смерти, стать причастным к первой волне эмиграции. Не получится! Вера сказала мне: мол, случается, что и французы умирают, а «тыкать их некуда», всё, хватит! Пусть русских хоронят там, где они умирают. Да и Шишок уже не в состоянии обновлять кресты на могилах, которые давно никто не посещает, так что Наташа права ...

Шишок был намного старше нас — но это по нашим представлениям того времени, — настолько старше, что вполне подходил к роли если не воспитателя, то, во всяком случае, старшего товарища, к которому надобно прислушиваться. На самом деле, зовут Шишка — Александр Ляпин, он внук художника Поленова. Мы хорошо знали его мать, знали, что растит сына одна. Отца не знали, мы его никогда не видели, а расспрашивать, кто да что — не догадались, а если по правде, то этот вопрос нас тогда не занимал вовсе. Шишок и до сих пор Шишок... Сколько я помню, его так всегда величали, да и сейчас так называют, несмотря на преклонный возраст и внешность русского барина. С годами сильнее в нём стал проявляться тот едва уловимый образ представителя первый эмиграции, который ни с чем не спутаешь. И пусть Шишок, если ему попадутся на глаза мои воспоминания, не обижается, ежели скажу не так красиво, как мне хотелось бы, но откуда у него, человека, родившегося на Западе, получившего воспитание во Франции и прожившего там всю свою жизнь, столько русского, истинно дворянского достоинства, откуда столь выраженная принадлежность к русскому народу? Думаю, ответ искать надо в личности его матери, память о которой я храню как о доброй, преданной всем нам, детям, женщине. А может, ответ в том, как давеча говорила Надя Волконская: «Родина — это живой организм, и себя надо ощущать просто клеткой этого организма...» — и добавила: «Мои предки бежали из России по воле обстоятельств, но уезжать по доброй воле... Я этого никогда не пойму». Я согласен с Надей, но с оговоркой — слово «бежали» не подходит: наших предков выбросили из страны, но Россию они увезли с собой и передали её нам, своим детям.

Хотелось бы о Шишке написать побольше, но подводит память, да долгие годы я о нём ничего не знал: как прошла его жизнь, какие бури, взлёты и падения сопровождали его в жизни — мне неведомо. Но в памяти всегда будет жить тот миг, как стоял в полумраке церкви на улице Петель перед иконами, тускло освещёнными свечами, этот пожилой человек, чуть сгорбленный, поющий в хоре, состоящем из близких людей, молясь за упокой души недавно преставившегося старшего брата. Мне тогда показалось, что ему снова двадцать лет, а мне пятнадцать...

Но не пятнадцать мне... Пишу и задумываюсь, так ли я пишу? то ли пишу? а главное, зачем? Ведь всё суета сует и погоня за иллюзией... сказала же Наташа, что первым умерло кладбище, умерло, умерло, умерло...


Харьков, 2001 г.



ЮБИЛЕЙ И КОНЕЦ

Боже! Господи! Только не меня! Только не меня! Не хочу! Не могу! Не готов... не зови меня, не призывай к себе, не хочу я!

Ну что ж ты так, друг мой?..

Если не тебя, если не меня, так кого же тогда? Никто не хотел умирать, никто не хочет умирать, а придётся ведь, и очень скоро.

Всё в прошлом, пора и честь знать, ведь ничего впереди нет, не будет и не может быть, всё позади у нас с тобой, у нас с вами, друзья мои, друзья моей юности.

Под мостом Мирабо тихо Сена течёт...

Быстро прошли годы нашей молодости. Друзья мои, Клод, Деде, Мишка, Клодин, Мирей, Жан, Серёжа, Стёпа, Димян, пора нам, пора. Но вы этого не хотите, не хотел и Саша, но погиб, а через сорок дней погибла его сестра Лена, время пришло, Господь распорядился, и нас с тобой не минует, так что же мы?

После дождя ветерок разносил удивительный аромат зрелых хлебов, а на мокрой дороге, в конце которой просматривается шпиль католической церквушки, отражается свет заходящего солнца, мы идём с вами, друзья, и скоро дойдём до той небольшой харчевни, где выпьем несколько бутылок «розе», в последний раз в этот летний день... с тех пор стали пить это вино порознь — кто ушёл воевать в Алжир, кто служить в Белоруссии, кто уехал по требованию работы в далёкие, чужие края, кто погиб, кто куда... но в памяти остался этот день. А по какой дороге идём мы нынче? Не по той ли дороге, ведущий к тоннелю, в конце которого яркий свет? Там, где многие наши друзья, и верится мне, что это именно свет яркого солнца, отражённого в мокром асфальте дороги, ведущей к деревушке Сен-Лу, там, на земле Франции. А то как же иначе? Как можно иначе?


Харьков, 2005 г.


 

Автор благодарит Наталью Львовну Раковскую, Валентину Владимировну Скрипку и Владимира Георгиевича Яськова за деятельное участие и многообразную помощь в подготовке настоящей публикации.


 
Арсений Вишневский

Арсений Иванович Вишневский

родился в пригороде Парижа (Аржантей) в 1935 году в семье русского эмигранта Ивана Николаевича Вишневского и его супруги Валентины Викторовны (урожд. Бурхановской). Первые годы жизни провёл в замкнутом семейном мирке с традиционным русским патриархальным укладом.
В период с 1949 года по 1955 год, живя в Париже, учился в художественной школе «АРТ Аппликэ» и в академии живописи «Жюлиан», сдал экзамены в Сорбонне на получение «Диплома дэтюд сегондэр». Дальше учёба во Франции прервалась в связи с выездом 9 августа 1955 года с семьёй на постоянное жительство в СССР. Принимал активное участие в политической жизни Франции, что сыну «апатрида» было категорически запрещено, однако его охотно приняли в действующую в лицее организацию прокоммунистического «UJRF» («Союз Республиканской Молодёжи Франции»).
По прибытии в Харьков был призван в Советскую Армию. До 1994 года трудился в институте «Харьковский Сантехпроект», занимая должности от чертёжника до главного инженера проекта. Высшее образование получил в Харьковском инженерно-строительном институте. В 1994 году поступил на должность менеджера по зарубежным связям в издательство «Фолио», где и работает по настоящее время.
1
Начальная школа для девочек (фр.).
 
2
По известной тебе причине (фр.).

3
Иль де Франс, департамент Франции, включающий регион Парижа.

4
А. К. Ну да, Ван Гог — Ван Бог, а как иначе?

5
«Под мостом Мирабо тихо Сена течёт» (Г. Аполлинер, фр.).

6
Сен-Лу, деревня на западе Франции.

7
Я вспылил (фр.).

8
А. К. А теперь во Франции — по средам, да? Сместилось?

9
Предупреждение (фр.).

10
Пейзажи (фр.).

11
А. К. Раньше «двойка» ходила по Тринклера? Как теперь «двенадцатый»?
К. Б. Раньше много чего ходило по Тринклера. Например...
Ю. Ц. Тс-с-с! Послушаем дальше.

12
К. Б. Быт и устройство семьи Вишневских конца 1950-х гг. (период армейской службы А. И. Вишневского) описал Эдуард Лимонов; см. и ср. «Подросток Савенко, или Автопортрет бандита в отрочестве» (1982) — часть первая, глава двенадцатая:

«У семьи Вишневских целая квартира в три комнаты. Старший брат Арсений — коммунист, говорят, что во Франции его преследовали, потому семья перебралась в Советский Союз, из-за брата Арсения. Если бы они не были репатриированными, им бы не дали трёхкомнатной квартиры, хотя у них и большая семья — отец, мать, две старшие дочери — Марина и Ольга, Арсений, Ася и младший брат Ванька, он же Жан. Раньше у Аси не было своей комнаты, но теперь обе старшие сестры уже вышли замуж и живут в Центре с мужьями, потому у Аси своя комната с окном, выходящим на мощёное булыжниками шоссе и на высокий серый каменный забор автобазы, той самой, где работает парикмахером Вацлав. Всякий раз, приходя к Асе и выглядывая в её окно, Эди-бэби вспоминает о Вацлаве. Шоссе перед Асиным окном весной и осенью становится непролазным морем грязи, как, впрочем, почти все салтовские дороги. Но сейчас грязь уже замёрзла, и по ней бодро ходят люди на Тюренку и обратно. — Хочешь вина? — спрашивает Ася, возвращаясь из глубины квартиры, где она говорила о чём-то с родителями по-французски. Дома Вишневские говорят по-французски. Эди-бэби учит французский язык в школе со второго класса, но, конечно, не может разобрать, что они говорят, да ещё при такой скорости. — Хочу, — отвечает Эди-бэби. Не потому, что Эди-бэби действительно хочет вина, вино у Аси в доме всегда виноградное, некрепкое и кислое, оно не берёт Эди-бэби, как биомицин, например. Эди-бэби знает, что вино у Аси в доме всегда очень хорошее, её отец был во Франции дегустатором вин, но Эди-бэби не любит хорошего вина. Эди-бэби любит бокалы, в которых Ася подаёт вино, и маслины, с которыми она подаёт вино, и салфетки. Он никогда не признается Асе, что не любит самого вина, что он предпочитает биомицин. Эди-бэби приятно бывать у Аси. Ему нравится обилие книг в доме. Мало того, что книги (в основном французские, но есть и русские, и английские) занимают все стены в большой комнате, но книги занимают целую стену и в Асиной комнате — это Асины книги, и у всех других членов семьи свои книги. Даже над Асиной кроватью, на деревянной полочке, так, чтобы было удобно дотянуться до них прямо с кровати, расположились книги. Ни у кого на Салтовском посёлке нет такого количества книг, разве что у Борьки Чурилова, а если и есть, как у родителей Сашки Плотникова, то все очень скучные собрания сочинений во многих томах, затянутые в мрачные переплёты. У Аси необыкновенные книги — половина их издана за границей, даже те, что на русском языке. Ася даёт Эди-бэби читать свои книги, она не жлоб. И сейчас у Эди-бэби в доме лежит несколько Асиных книг — роман “Три товарища” Ремарка и несколько номеров журнала “Отечественные записки” с романом очень странного писателя В. Сирина “Дар”. Эди-бэби нравится, как живут Вишневские. Нравятся даже их деревянные кровати-кушетки, которые они сделали сами. Большинство жителей Салтовки пользуется железными кроватями с железными же панцирными сетками. <...> Асина кровать покрыта цветным пледом, а поверх — шкурой. Рыжей, лисьей. Эди-бэби садится на шкуру. Нравится Эди-бэби и освещение в доме Вишневских. Везде расставлены маленькие настольные лампы с абажурами из старых географических карт, это очень уютно придумано. В салтовских же домах свет идёт сверху, от торчащих под потолком ламп, или совсем голых, или прикрытых матерчатыми оранжевыми или красными абажурами с длинными шёлковыми кистями, что делает салтовские комнаты похожими в первом случае на общественный туалет, во втором — на гарем, такой гарем с абажурами Эди-бэби видел на картинках в старой географической книге о Турции. Ещё у Вишневских просторно, нет никому не нужных бегемотообразных буфетов и шифоньеров, отнимающих у человека жизненное пространство, только нужная мебель. Ася приносит ему на подносе (!) вино и маслины. Вино венгерское — называется “Бычья кровь”. Извиняясь, она говорит: — Простите нас, мсьё, за то, что мы вынуждены подавать вам венгерское вино, а не французское. К сожалению, аборигены не завезли в этот раз французского вина в близлежащий гастрономический магазин. — Ася, поставив поднос на низенький столик рядом с Эди-бэби, шутливо приседает, как это делают барышни в фильмах о дореволюционной жизни, и садится рядом. Когда Ася говорит “аборигены”, Эди-бэби не может удержаться от того, чтобы не сказать: “А! Бори и Гены!” Или если не сказать, то хотя бы вспомнить точный каламбур. Ещё Ася часто употребляет словечко “местные”. Асе не нравятся местные аборигены, и, когда она рассказывает Эди о Париже, в глазах её иной раз появляется что-то похожее на слёзы. Когда Эди-бэби впервые познакомился с Асей, он учился в шестом классе, Ася говорила по-русски с акцентом, она тогда только что приехала в Харьков из Франции. Встретился Эди-бэби с Асей при очень романтических обстоятельствах. В театре».

АРСЕНИЙ ВИШНЕВСКИЙ. В компартии какой-либо страны я никогда не состоял. Мои левые политические взгляды были продиктованы, как у многих на Западе, пиаром СССР сразу после войны. Длилось это во Франции недолго — где-то до разгрома французской армии во Вьетнаме (её окружение в Бьен-Ден-Фу поставило точку в этой войне). Моё же политическое участие на стороне левых в общественной жизни в годы юности ограничилось участием в демонстрациях, продаже по воскресеньям газеты «Юманите» (после прислуживания батюшке на воскресной литургии в православной церкви в Клиши), распространением листовок в защиту Розенбергов, Реймонд Дьен, Анри Мартен (сохранилось фото, где я снят под огромной, сделанной мной масляной краской, надписью на скале «Освободите Анри Мартена», — ведь я как никак художник), Белояниса — всё это вместе с UJRF, в ряды которого я вступил, добиваясь расположения миловидной француженки. Думаю, что Лимонов имел в виду моего старшего брата — он действительно в течение нескольких месяцев состоял в компартии Франции, куда вступил из-за войны, развязанной США в Корее. Французские власти нас не преследовали. Брата выслали поделом — как апатрид он по закону не имел права заниматься политикой на территории Франции. Никто моего отца из Франции не выгонял, он сам захотел уехать. А вот квартиру на Салтовке Лимонов описал правильно.

13
Союз Молодёжи Французской Республики.

14
Собор «Сердца Господня» на Монмартре.

15
А. К. Сравни-ка с Гарсиа Маркесом. Очерк «СССР: 22 400 000 км2 — и ни одной рекламы кока-колы!» (1957):
«Наконец-то миновали нескончаемые и томительные дни, терзавшие нас летней духотой и медлительностью ползущего без расписания поезда, провожаемого взглядом оторопевшего от изумления мальчугана с коровой. Беспредельную равнину, засеянную табаком и подсолнухами, стремительно окутали сумерки. Франко — мы познакомились с ним ещё в Праге, — опустив оконную раму, крикнул, чтобы я подошёл: вдалеке сиял золотой купол. Мы были в Советском Союзе! Поезд встал; в земле, рядом с железнодорожным полотном, открылся люк, и прямо из подсолнухов высыпала группа автоматчиков в форме. Мы потом долго терялись в догадках, куда мог вести тот люк. Рядом виднелись фанерные мишени в человеческий рост для прицельной стрельбы, но нигде не было даже намека на какие-либо строения. Напрашивалось только одно заключение: здесь, по всей видимости, расположена подземная казарма. Солдаты, заглянув под вагоны, убедились, что там никто не скрывается. Два офицера поднялись к нам для проверки паспортов и фестивальной аккредитации. Они упорно испепеляли нас глазами до тех пор, покуда окончательно не уверились в схожести наших лиц с теми, что на фотографиях. Пожалуй, это единственная граница в Европе, где предприняты подобные меры безопасности. Чоп — это городок, находящийся в двух километрах от границы и являющийся крайним западным населённым пунктом России. Хотя последние делегаты фестиваля проезжали здесь чуть ли не неделю тому назад, станция по-прежнему была украшена голубями из картона, лозунгами мира и дружбы на всевозможных языках и флагами всей планеты. Переводчиков не наблюдалось. Девушка в синей форме посоветовала нам пройтись по городу, поскольку поезд на Москву отправлялся в девять вечера. Часы на станции показывали восемь, мои — шесть, соответствуя парижскому времени. Поэтому мне пришлось перевести стрелки на два часа вперёд в угоду официальному времени Советского Союза. А в Боготе был полдень. В центральном зале вокзала, симметрично от входа, который вёл прямиком к городской площади, я заметил две недавно посеребрённые статуи в полный рост: Ленин и Сталин. Они стояли непринуждённо и без формы. Благодаря особенностям русского алфавита казалось, что буквы на объявлениях просто разваливаются на части; от этого веяло упадком. Одна француженка была поражена неказистым одеянием людей, хотя я бы не сказал, что они на редкость скверно одеты, — быть может, оттого что свыше месяца находился за «железным занавесом», а парижанка явно пребывала во власти ощущений, испытанных ранее мною в Восточной Германии. В центре площади по опрятному и утопающему в цветах скверу, расположенному вокруг бетонного фонтана, гуляли военные с детьми. И повсюду — на балкончиках кирпичных домов, только что окрашенных в пёстрые, но не агрессивные тона, возле дверей магазинов, не имевших витрин, — сновали люди, тоже выбравшиеся подышать вечерней свежестью. Несколько нагрузившихся чемоданами и баулами с провиантом людей выстроились в очередь за стаканчиком газировки, продававшейся со специальной тележки. Повсеместно царил дух провинции вкупе с провинциальной бедностью, из-за чего я не ощущал десятичасовой разницы во времени, отделявшей меня от деревушек Колумбии. Это как бы подтверждало, что земной шар на деле ещё более кругл, нежели мы полагаем, и стоит проехать всего-навсего каких-то пятнадцать тысяч километров от Боготы на восток, и вы снова оказываетесь в посёлках Толимы. Наш поезд прибыл точно в девять. И точно по расписанию — через одиннадцать минут — станционный громкоговоритель исторг из себя гимн, и состав, провожаемый с балконов взмахами платочков и прощальными возгласами, тронулся. Вагоны советских поездов — самые комфортабельные в Европе. В каждом купе — две удобные постели, радиоприёмник (с одной программой!), лампа и ваза с цветами на ночном столике. Все вагоны одного класса. Простенькие чемоданы, узлы с вещами и продуктами, явная нужда — всё это контрастировало с роскошью безукоризненно прибранных вагонов. Военные, едущие со своими семьями, расстались с сапогами и кителями и фланировали по коридорам в майках и шлёпанцах. Позднее мне пришлось убедиться, что советским офицерам, как и чешским военным, присущи простые и человеческие привычки. Подобной точностью славятся лишь французские поезда. В купе мы увидели расписание, которое было отпечатано на трёх языках и неукоснительно соблюдалось. Может статься, что движение поезда было налажено таким образом, дабы поразить делегатов фестиваля. Хотя едва ли. Имели место куда более существенные явления, поражавшие западных гостей и, однако, не скрываемые. Да тот же радиоприёмник с сиротливой кнопкой — только для московской программы. Эти радиоприёмники в Советском Союзе весьма дёшевы, но спектр их использования ограничен: либо слушаешь Москву, либо выключаешь радио. Неудивительно, что в Советском Союзе поезда подобны гостиницам на колёсах — человеческому воображению едва ли под силу осмыслить такую беспредельность просторов. Путешествие от Чопа до Москвы мимо бескрайних пшеничных полей и скудных украинских деревушек — наиболее непродолжительное: всего 40 часов». <...> «А ночью нас разбудил непереносимый запах гнили. Мы пытались хоть что-нибудь различить во мраке и установить источник необъяснимого смрада, однако в необозримой украинской ночи не было видно ни зги. Я предложил Малапарте, первому, кто почуял запах, чисто детективную разгадку, которая ныне составила известную главу его книги. Позднее наши русские попутчики тоже упоминали про этот запах, но никому так и не удалось понять его происхождения. Следующим утром мы по-прежнему ехали по Украине. В деревушках, принаряженных во имя всемирной дружбы, нас выходили приветствовать крестьяне. На площадях, там, где по обыкновению водружают памятники знаменитостям, в окружении цветов маячили статуи, символизирующие труд, дружбу и здоровье. Они отражали сталинское видение соцреализма: фигуры в человеческий рост, раскрашенные в настолько естественные тона, что выглядят мертвецами. Похоже, и эти статуи были покрыты краской совсем недавно. Деревушки рождали впечатление радости и чистоты, однако видневшиеся то здесь, то там одинокие домики с колодцами, с перевёрнутыми телегами на скотных дворах, с курами и свиньями, с глинобитными стенами и крышами из соломы — чем не иллюстрация к классической литературе? — выглядели обшарпанными и тоскливыми. Жизнь, проносящаяся сейчас за окном вагона, с поражающей скрупулёзностью отображается в русской литературе и кинофильмах. Статные, пышущие здоровьем мужеподобные женщины — в алых косынках и высоких сапогах до колен — трудились на земле, не уступая мужчинам. Они приветствовали едущий поезд и с криками «До свидания!» размахивали орудиями труда. Так же кричали и ребятишки, восседавшие на чудовищных возах с сеном, задумчиво увлекаемых могучими першеронами, головы которых были украшены цветочными венками. На станциях — в ярких, превосходного качества пижамах — прогуливались люди. Поначалу я решил, что это пассажиры нашего поезда, вышедшие размяться, а потом меня осенило: то были местные жители, встречавшие поезд. Они непринуждённо расхаживали в пижамах по улице в любое время дня. Мне объяснили, что такова летняя традиция. Муниципальные служащие, правда, не смогли объяснить, отчего пижамы превосходят по качеству обыкновенную верхнюю одежду. В первый раз по-советски мы позавтракали в вагоне-ресторане. Завтрак изобиловал острыми соусами самых разных цветов. На период фестиваля (когда икру уже предлагали на завтрак) медработники убеждали западных делегатов не слишком налегать на приправы. Французов парализовало до ужаса, что к обеду подают воду или молоко. Поскольку десерт отсутствовал — судя по всему, кондитерское искусство воплощается в архитектуре, — казалось, что обед вечен. К несчастью, советские люди пренебрегают кофе, завершая приём пищи чашкой чая, который готовы пить когда угодно. В лучших гостиницах Москвы подаётся китайский чай — его исполненные поэзии свойства и аромат таковы, что хочется выплеснуть содержимое чашки себе на голову. Какой-то работник вагона-ресторана, вооружась английским словарём, уведомил нас, что чаепитие стало традиционным лишь два столетия тому назад. За соседним столиком шёл разговор на неплохом испанском языке с кастильским акцентом. То был один из тридцати двух тысяч испанцев — сирот гражданской войны, — обрётших в 1937 году себе родину в Советском Союзе. Большая их часть уже обросла семьями и детьми и, получив образование, трудится на советских предприятиях. У них есть право избрать себе любую из двух национальностей. Одна женщина, оказавшись в СССР шести лет от роду, стала теперь судьёй. Пару лет назад три тысячи испанцев возвратились домой; им оказалось непросто привыкнуть к тамошней жизни. Квалифицированные рабочие, получавшие в СССР очень высокую зарплату, не в восторге от испанской системы труда. У кое-кого возникли даже политические осложнения. Сейчас многие возвращаются обратно в Советский Союз. Наш собеседник также возвращался из Мадрида; его русская супруга и семилетняя дочь превосходно, подобно ему, объяснялись на двух языках. Он намеревался поселиться в СССР навсегда. Даже оставаясь испанцем — по национальности — и разглагольствуя о неизбывной испанской душе — уж как без этого! — он пламенел патриотизмом куда яростнее, нежели обычный испанец, и не понимал, как вообще можно жить при режиме Франко. Сомнения по поводу того, допустимо ли жить при режиме Сталина, его не тяготили. Многое из рассказанного им подтвердили и другие испанцы, проживающие в Москве. Чтобы они не позабыли родной язык, преподавание предметов до шестого класса велось на испанском; они получали специальные уроки по испанской культуре, вселившие в них пыл патриотизма, повсеместно ими проявляемый. В известной мере благодаря им испанский стал в Москве самым распространённым из всех иностранных языков. В толпе русских нам то и дело попадались испанцы, устремлявшиеся к тем, кто говорил на их родном наречии. Однако отзывы о Советском Союзе далеко не у всех были одинаковы. Когда мы интересовались, по какой причине они возвращаются на родину, некоторые отвечали не слишком убеждённо, зато исключительно по-испански: «Зов крови». Прочие уверяли, что из любопытства. А самые раскрепощённые использовали и ничтожную степень доверительности, чтобы, волнуясь, воскресить в памяти эпоху Сталина. У меня создалось впечатление, что они убеждены: последние годы — время перемен. Один испанец признался, что провёл за решёткой пять лет по обвинению в попытке побега за границу; он прятался в мешке, однако его всё равно обнаружили. В Киеве нас ждал пышный приём — с гимнами и букетами цветов, флагами и горсткой слов на западноевропейских языках, едва усвоенных за пятнадцать фестивальных дней. Как-то мы поинтересовались, где бы купить лимонаду, и на нас, словно по волшебству, отовсюду посыпались бутылки с водой, сигареты, шоколад в обёртках с эмблемой фестиваля и блокноты для автографов. И самое поразительное в этом невообразимом участии было то, что самые первые делегаты оказались здесь ещё пару недель назад. В течение двух предшествовавших нашему приезду недель поезда с делегатами проходили через Киев чуть ли не каждые два часа. Толпа народа не знала усталости. Когда поезд всё-таки тронулся, мы обнаружили отсутствие многих пуговиц на рубашках, а в купе, до отказа заваленное цветами, бросаемыми в окно, попасть было почти невозможно. Не иначе как мы оказались в гостях у какого-то сумасшедшего народа — чувство меры изменяло ему даже в энтузиазме и щедрости. Мне удалось свести знакомство с немецким делегатом, похвалившим советский велосипед, который он увидел на одной из станций. В Советском Союзе велосипеды — редкость и стоят дорого. Девушка, которой принадлежал велосипед, объявила немцу, что она дарит его ему. Тот отказался. Стоило поезду тронуться, и эта девушка, через посредство добровольных помощников, зашвырнула велосипед в вагон, случайно разбив делегату голову. Будучи в Москве, я мог наблюдать чисто фестивальную картину: немец с перевязанной головой беспорядочно кружит по городу на велосипеде. Приходилось следить за собой, чтобы русские, обуреваемые жаждой дарить, не лишились бы всего своего имущества. Они дарили всё что угодно. И ценное, и чепуху. В украинской деревушке некая бабушка, протолкавшись через толпу, вручила мне обломок гребёнки. Всеми владело желание дарить просто во имя желания дарить. Кто-нибудь, остановившись в Москве купить мороженое, должен был теперь поглотить порций двадцать, а в придачу — печенье с конфетами. В общественном заведении лично оплатить счёт было нереально: он оказывался оплаченным соседями по столику. Однажды вечером Франко был остановлен неким человеком, который пожал ему руку, оставив в ней редкую монету царских времён, и даже не задержался, чтобы принять благодарность. У входа в театр какая-то девушка из толпы — нам больше не довелось повстречать её — засунула в карман одному из делегатов ассигнацию в двадцать рублей. Вряд ли подобная исключительная и всеобщая щедрость была результатом распоряжения властей, желавших произвести на делегатов впечатление. Однако даже если столь невероятное предположение справедливо, правительство СССР вправе гордиться дисциплинированностью и преданностью собственного народа. В украинских сёлах нам встречались овощные базары — длинные деревянные прилавки, обслуживаемые женщинами в белых халатах и с белыми платками на голове. Рифмованными и задорными восклицаниями они призывали покупателей взглянуть на товар. Я было подумал, что это фольклорные сценки — по случаю фестиваля. Смеркалось; поезд остановился в какой-то деревушке, и мы выбрались из вагона размять ноги, радуясь, что нас никто не встречает. К нам приблизился юнец, испросив иностранную монету, но вполне удовлетворившись и пуговицей (последней) с моей рубашки. Он пригласил нас посетить рынок. Мы замешкались возле одной из женщин, в то время как её товарки, жестикулируя, по-прежнему вели громогласную рекламу — неведомо зачем. Юнец растолковал нам, что происходит продажа колхозного урожая, и, справедливо гордясь, хотя и не без политического подтекста, особо указал на отсутствие конкурентности между женщинами, так как их товары — коллективная собственность. Я заметил ему, что у нас в Колумбии всё обстоит точно так же. Но юнец остался безучастен к моим словам».

16
Рыцарь без страха и упрека (фр.).

17
Игра сделана (фр.).

18
«Родственная близость — опасная близость» (фр.).

19
Растерянность (фр.).

20
Лоск (здесь: хорошие манеры) (фр.).

21
Резкая манера письма (в живописи) (фр.).

22
Опаской (фр.).

23
Энгиен, пригород Парижа.

24
Кондитерская (фр.).

25
«Пари-Бар», кафе в пригороде Парижа.

26
Рю де Бургиньон (букв.: улица Бургундская).

27
Пригороды Парижа.

28
Улица Петель, где в подвале гаража устроена церковь, подчиняющаяся Московскому патриархату.

29
Зд.: возвращение к истокам (фр.).

30
«Национальный популярный театр», созданный Жаном Виларом в сотрудничестве с Жераром Филипом, который был главным актёром этого театра. TNP нёс искусство в массы — совершал бесконечные гастроли по Франции, ставил классику. Одной из выдающихся ролей Жерара Филипа был Сид в одноимённой пьесе Корнеля (Ж.Ф. завещал похоронить себя в костюме Сида). Театр был доступен для простой публики — благодаря дешевизне билетов (это достигалось, в частности, тем, что постановки осуществлялись практически без декораций).

31
«Друзья песни», популярный в 1950-х гг. ансамбль.

32
«Стокгольмская лопата для закапывания ваших свобод» (фр.), каламбур слов, обыгрывающий название известного Стокгольмского Воззвания (L’appel — воззвание, la pelle — лопата).

33
Дефанс, ультрасовременный административный район Парижа.

34
К. Б. Эйфелева башня в своё время вызывала похожую реакцию...
А. К.
Ага, ещё один «Почти Параллельный Париж».

35
Улица Дарю, где находится известный православный собор.

36
Улица Криме, где находится православная церковь.

37
«Я плачу, мужики» (фр.).

38
«Вожирар», станция метро в 15-ом округе Парижа.

39
Ручной компостер (фр.).

40
Своим отсутствием (фр.).

41
Я имел к нему претензии (фр.).

42
Обувь с мягкой подошвой (фр.).

43
Специальные брюки для гольфа (от «кюлоты» — короткие штаны; поэтому французское революционное простонародье называлось «санкюлоты» — то есть те, кто не носит особых коротких штанов, непременной принадлежности дворянского костюма) (фр.).

44
Переключатель скоростей (фр.).

45
Вильмуассон, пригород Парижа.

46
Жадный много хватает, но всё теряет (фр.).

47
Последовательность в мыслях (характерное французское выражение, означающее, что человек не отступает от своих замыслов; так можно сказать и о Наполеоне, и о пьянице, решившем ещё выпить).

48
Саль Плейель (известный концертный зал в Париже).

49
Зд.: игра слов; одновременно означает «самый известный» и «самый высокий» (фр.).

50
HLM (сокр. от habitation loyer modere) — жильё с умеренной квартплатой (фр.).

51
Наследие (в т. ч. духовное) (фр.).

К. Б. Ндате-с. Чего-чего, а истинно русского patrimoine г-дам эмигрантам первой волны было не занимать. Смех, et c’est tout...
Ю. Ц. Сквозь слёзы.


  ©П · #8 [2007] · Арсений Вишневский <<     >>  
Hosted by uCoz