©П · #4 [2002] · Samuel Beckett / Сэмюэл Беккет  
 
Литеросфера <<     >>  
 
в переводе Петра Молчанова

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Моя женитьба, уж не знаю, правильно или нет, ассоциируется у меня во времени со смертью моего отца. Вполне возможно, что между двумя этими событиями и другие связи существуют, на других уровнях. Я достаточно намучился вот таким вот образом, пытаясь сказать то, что, как мне кажется, я знаю.

Я навестил, не столь давно, могилу своего отца, это-то я знаю, и выяснил дату его смерти, только смерти, потому как дата его рождения в тот день меня не интересовала. Я вышел утром и вернулся поздно вечером, слегка перекусив на кладбище. Но несколько дней спустя, возжелав узнать, в каком возрасте он преставился, я вернулся к могиле, дабы выяснить дату его рождения. Эти две граничные даты я потом нацарапал на клочке бумаги, который до сих пор с собой таскаю. Так что теперь я в состоянии заявить, что в пору моей женитьбы мне около двадцати пяти было. Потому как дату своего собственного рождения, повторяю, своего собственного рождения, я не забывал никогда, мне не было нужды её записывать, она останется вытравленной в моей памяти, по меньшей мере, год, цифрами, которые жизни будет нелегко стереть. Ежели я постараюсь, то и день припомню, я его частенько отмечаю, на свой манер, не сказать, что каждый раз как вспоминаю, потому как вспоминаю слишком часто, но часто.

Лично я против кладбищ ничего не имею, тамошний воздух я вдыхаю с охотой, может, даже с большей, чем в прочих местах, где мне дышать приходится. Запах трупов, отчётливо различимый на фоне смешанных запахов травы и перегноя, я не нахожу неприятным, может, слегка сладковатым, слегка пьянящим, но гораздо более предпочтительным нежели тот, что источают живые, их ноги, зубы, подмышки, задницы, сочащаяся крайняя плоть и разочарованные яйцеклетки. А когда останки моего отца вносят свой, пусть и скромный, вклад, то я чуть ли не слезу пускаю. Как бы живые ни мылись, ни умащивали себя благовониями, они всё равно смердят. Да уж, в качестве места для гулянья, раз мне гулять приходится, оставьте мне мои кладбища, а сами в своих парках да примечательных местах толкитесь. Мой сэндвич, мой банан кажутся мне вкуснее, когда я сижу на могилке, а когда приходит время пописать, что частенько случается, то у меня есть из чего выбрать. Или я слоняюсь, сцепив руки за спиной, посреди надгробий, лежащих, наклонённых и стоящих, коллекционируя надписи. От этого я никогда не устаю, всегда найдётся три-четыре таких уморительных, что впору хвататься за крест, колонну или ангела, чтоб не упасть. Свою я уже давным-давно сочинил и до сих пор ею доволен, вполне доволен. Остальная моя писанина опостылевает мне раньше, чем успевает просохнуть, но вот эпитафией моей я всё ещё доволен. К сожалению, у неё маловато шансов быть начертанной над черепом, её породившим, если только власти этим не займутся. Но чтоб предать земле, меня для начала надо будет найти, а я сильно опасаюсь, что этим джентльменам будет трудновато меня отыскать, что живого, что мёртвого. Так что спешу написать её здесь и сейчас, пока ещё есть время:


Под камнем сим лежит тот, кто над ним

Умирал ежечасно, но до сих пор дожил прекрасно.


Вторая и последняя или, скорее, предпоследняя строки как-то с рифмой не в ладах, ну да это пустяки, когда я буду забыт, мне ещё и не такое простят. Ежели повезёт, можно угодить на погребение по всей форме, с настоящими живыми плакальщиками и старой развалиной, норовящей сигануть в яму. И почти всегда эти очаровательные россказни о прахе, хотя, на мой взгляд, нет ничего более чуждого праху, чем подобные ямы, по большей части похожие на выгребные, покойник тоже не больно-то рассыпчат, если только ему, или ей, не посчастливилось в огне умереть. Ну да чёрт с ним, эта их уловочка насчёт праха просто очаровательна. Но отцовское кладбище я не любил. Начнём с того, что оно находилось слишком далеко, в каком-то глухом пригороде, на склоне холма, и было слишком маленьким, слишком маленьким, чтоб о нём стоило рассказывать. К тому же оно было почти полностью забито, ещё несколько вдов, и готово. Мне гораздо больше Олсдорф нравился, особенно участок Линна, на прусской почве, с девятьюстами гектарами плотно упакованных трупов, хоть я там и не знал никого, кроме Гагенбека, известного собирателя диких животных. Если я правильно помню, на его надгробии был выгравирован лев, должно быть, смерть имела для Гагенбека обличье льва. Взад-вперёд сновали экипажи, набитые вдовами, вдовцами, сиротками и тому подобной публикою. Рощицы, гроты, искусственные пруды с лебедями предлагали утешение безутешным. Был декабрь, мне никогда не было так холодно, суп из угрей комом лежал у меня в желудке, я боялся, что сдохну и отвернулся, чтоб поблевать, я им завидовал.

Но обратимся к менее грустным материям, после смерти отца мне пришлось оставить дом. Это он хотел, чтоб я там жил. Странный он был человек. Как-то он сказал: оставьте его в покое, он никому не мешает. Он не знал, что я это слышал. Должно быть, он часто высказывал эту точку зрения, просто в другие разы меня не было поблизости. Они так и не дали мне посмотреть его завещание, просто сказали, что он оставил мне такую-то сумму. Я верил тогда, да и сейчас верю, что он поставил условием в своём завещании, чтоб меня оставили в комнате, которую я занимал при его жизни, и чтоб мне приносили туда еду, как и прежде. Он мог даже поставить это первейшим условием. По-видимому, ему нравилось, что я с ним под одной крышей нахожусь, в противном случае он бы не препятствовал моему выселению. А может, он просто меня жалел. Но я почему-то думаю, что нет. Надо было ему весь дом мне оставить, тогда б у меня всё было в порядке, да и у остальных тоже, ведь я б собрал их и сказал: оставайтесь, оставайтесь ради Бога, ваш дом здесь. Да, так он и должен был сделать, мой бедный отец, если в его намерения входило и с того света меня защищать. Надо отдать им должное, деньги они мне без проволочек отдали, на следующий же день после погребения. А может, закон их к тому обязывал. Я им сказал: заберите эти деньги и позвольте мне жить здесь, в моей комнате, как при жизни Папы. И добавил: да упокоит Господь его душу, чтоб их разжалобить. Но они отказались. Я им свои услуги предложил, на несколько часов в день, для всяких мелких ремонтных работ, которые в каждом жилище требуются, чтоб оно не развалилось. Какая-то такая работёнка — это ещё ничего, уж не знаю почему. Я, в частности, предлагал за теплицей присмотреть. Я б с радостью проводил там часы, на жаре, ухаживая за помидорами, гиацинтами, гвоздиками и рассадой. В этом доме только мы с отцом в помидорах понимали. Но они отказались. Как-то, вернувшись из сортира, я обнаружил свою комнату запертой, а пожитки сваленными грудой перед дверью. Это даст вам какое-то представление о том, какие у меня в ту пору бывали запоры. Это были, как я теперь догадываюсь, нервные запоры. Но были ли это настоящие запоры? Я почему-то думаю, что нет. Спокойнее, спокойнее. Но всё-таки это должны были быть запоры, потому как что в противном случае могло оказаться причиной столь долгих, столь мучительных бдений в известном месте? Я при этом не читал, как и во всё остальное время, не предавался размышлениям или мечтаньям, просто осоловело пялился на календарь, висевший на гвозде прямо у меня под носом, с литографией, изображавшей бородатого юнца посреди овец, видать, Иисуса, растягивал обеими руками свои половинки и тужился — раз-два! раз-два! — раскачиваясь и дёргаясь, как гребец, мечтая только об одном — вернуться в свою комнату и вновь растянуться на спине. Ну что это могло быть, как не запоры? Или это я с поносом путаю? У меня всё в голове перепуталось: могилы, свадьбы, различные виды стула. Мои скудные пожитки они свалили маленькой грудой, на полу, напротив двери. Я так и вижу эту маленькую груду, в тёмном закутке между лестничной клеткой и моей комнатой. И в этой вот теснотище, отгороженной лишь с трёх сторон, мне пришлось одеться, то есть переодеться, я имею в виду сменить халат и пижаму на дорожный костюм, то бишь ботинки, носки, брюки, рубашку, пиджак, пальто и шляпу, вроде бы всё. Я в другие двери потыкался, ручки поворачивая и толкая, или дёргая, перед тем, как дом покинуть, но ни одна не поддалась. Мне подумалось, что если б я обнаружил одну из них открытой, то забаррикадировался бы в комнате так, что кроме как газом меня б не выкурили. Я покинул дом переполненным как всегда, обычная компания, но никого не увидел. Я представил их в своих комнатах: двери на запоре, нервы на пределе. Потом быстренько к окну, чуть отступить назад, спрятавшись за занавеской, заслышав удар наружной двери, захлопнувшейся за мной, надо было её открытой бросить. Затем двери распахиваются и все вываливают наружу, мужчины, женщины и дети, и голоса, вздохи, улыбки, руки, в руках ключи, блаженное облегченье, меры предосторожности отрепетированы, не то, так это, не это, так то, смех и радость повсюду, прошу к столу, дезинфекция подождёт. Всё это, конечно, выдумки, я ведь уже ушёл, может, всё было совсем по-другому, да какая разница, ведь было же. Все эти губы, что меня целовали, сердца, что меня любили (это ведь сердцем любят, или нет, или это я с чем-то путаю?), руки, что играли с моими, и умы, которые почти составили обо мне мнение! Люди — воистину странные созданья. Бедный Папа, то-то он скривился бы, если б увидел меня, нас, в мой адрес то есть. Если только в своей великой бестелесной мудрости он не прозревал больше, чем его сын, чей труп ещё не вполне разложился.

Но обратимся к менее грустным материям, женщину, с которой я вскоре сошёлся, звали Лулу. По крайней мере, она мне так сказала, а я не вижу причин, по которым она могла мне врать на сей счёт. Конечно, никогда нельзя знать точно. Она мне и фамилию свою сказала, да я забыл. Надо было мне её записать на клочке бумаги, терпеть не могу забывать имена собственные. Я её на скамейке встретил, на берегу канала, одного из, потому как наш город оснащён двумя, хоть я никогда и не знал, какой из них какой. Скамейка эта была отлично расположена: сзади была навалена куча земли и мусора, так что тыл мой был прикрыт. Бока тоже, отчасти, благодаря паре древних деревьев, более чем древних — мёртвых, с каждой стороны скамейки. Наверняка именно благодаря этим деревьям в один прекрасный день, когда они шелестели листвой, и зародилась идея скамейки в чьём-то распалённом мозгу. Впереди, в нескольких ярдах, тёк канал, если только каналы текут, меня не спрашивайте, так что и с этой стороны риск сюрпризов был невелик. И всё-таки её появление оказалось для меня сюрпризом. Я лежал, растянувшись, потому как ночь была тёплая, глядя сквозь голые ветви, смыкавшиеся высоко надо мной, где деревья склонялись друг к другу за помощью, и сквозь плывущие облака на клочок звёздного неба, то появлявшийся, то пропадавший. Подвинься, сказала она. Первым моим порывом было уйти, но по причине усталости и отсутствия места, куда пойти, я его подавил. Так что я немного подтянул ноги и она села. В этот вечер ничего между нами не было, и скоро она ушла, не сказав ни слова. Она только пела, про себя, как будто самой себе, слава Богу, без слов, какие-то старые народные песенки, и настолько бессвязно, перескакивая с одной на другую и ни одной не заканчивая, что даже я диву давался. Голос, хоть и фальшивил, был приятным. В нём чувствовалась душа, слишком быстро устававшая, чтоб закончить, может, наименее дерьмовая из всех душ. Скамейка ей моментально осточертела, а что до меня, так ей и одного взгляда хватило. Хотя на самом-то деле она была весьма упорной особой. Она и на следующий день пришла, и через день, и всё продолжалось по-прежнему, более или менее. Ну, может, парой слов перекинулись. На следующий день лил дождь, и я почувствовал себя в безопасности. Но опять просчитался. Я у неё поинтересовался, она что, решила каждый вечер мне мешать. Я тебе мешаю? — сказала она. Я чувствовал, что она на меня смотрит. Не много же она могла разглядеть, от силы веки, кусочек носа и лоб, да и то смутно, по причине темноты. Я думала, что всё хорошо, сказала она. Ты мне мешаешь, сказал я, из-за тебя я вытянуться не могу. Рот мне прикрывал воротник моего пальто, но она всё равно расслышала. А тебе надо вытянуться? — сказала она. Не стоит заговаривать с людьми. Тебе надо просто положить ноги мне на колени, сказала она. Меня не надо было долго упрашивать, я ощутил её тугие бёдра под своими жалкими икрами. Она начала поглаживать мои лодыжки. Перепихнуться с ней что ли, подумал я. Ты всего лишь говоришь человеку, что хочешь вытянуться, а он уже жаждет твоего тела. Что меня больше всего волновало в моём безлюдном королевстве, так это не такая безделка, как расположение моего остова, а вялость ума, очерствение духа и ошмётки мерзкой показухи, именуемой материей, миром, если угодно. Но и поныне двадцатипятилетние мужчины облагодетельствованы эрекцией, физической в том числе, время от времени, это обычное дело, и я этого не избежал, ежели, конечно, это можно было эрекцией назвать. Это от неё не ускользнуло, ведь бабы стоящий член за десять миль чуют и удивляются: как это он меня оттуда унюхал? И всё, тогда перестаёшь быть собой, а это чертовски неприятно, даже хуже, чем быть собой. Потому как тогда, по меньшей мере, знаешь, как от этого избавиться, в противном же случае неизбежно становишься кем угодно. То, что именуется любовью, всего лишь ссылка, куда время от времени приходят письма из дому, такое у меня сегодня взвешенное мнение. Когда она кончила и мой, мой собственный дух успокоился, утихомиренный посредством краткого оцепенения, она уже ушла. Иногда я думаю, а не выдумка ли всё это, не было ли в действительности всё совсем по-другому, чего мне не остается кроме как забыть. Но её образ остаётся у меня неразрывно связанным с образом скамейки, не скамейки дневной и не скамейки ночной, а скамейки вечерней, так что если уж я говорю о скамейке вечерней, то говорю и о ней. Это ничего не доказывает, но я и не собираюсь ничего доказывать. На предмет дневной скамейки не стоит разоряться, я её и не видал: уходил до рассвета и возвращался не раньше заката. Да, в дневное время я рыскал в поисках пропитания и подходящего обиталища. Ежели вам вдруг вздумается узнать, а вас наверняка охватит такой зуд, чего я сделал с деньгами, которые мне отец оставил, то я вам отвечу, что не сделал с ними ничего, кроме как оставил их в кармане лежать. Потому как я понимал, что не всегда буду молодым, и что лето не вечно будет длиться, да и осень тоже, так мне моя простецкая душа подсказывала. В конце концов я ей сказал, что с меня хватит. Она чертовски мне мешала, даже отсутствуя. По правде говоря, она мне до сих пор мешает, но уже не больше, чем всё прочее. Да мне теперь почти всё равно, мешают мне или нет, что это значит — мешать, чего бы я делал, если б мне не мешали? Да, я изменил подход, наконец-то к лучшему, в девятый или десятый раз, не стоит и говорить, что недолго осталось, пока занавес не опустится, на тех, кто мешает и на тех, кому мешают, хватит пустой болтовни об этом, всем этом, о ней и об остальных, о говешках и райских чертогах. Так ты не хочешь, чтоб я больше приходила, сказала она. Просто невероятно, как они повторяют то, чего им только что сказали, как будто если они своим ушам поверят, то их на костре спалят. Я ей посоветовал изредка приходить. Я тогда женщин не понимал. Да и сейчас не очень-то. И мужчин. И животных. Чего я лучше понимаю, так это свои болячки, да это не о многом говорит. Я о них ежедневно размышляю, это не отнимает много времени, мысль так быстра, но я не только о них думаю, не только. Да, есть такие моменты, по вечерам особенно, когда я весь становлюсь синкретическим, а ля Рейнольд. Какое самообладание! Но даже их, болячки то есть, я не очень-то понимаю. Потому, видимо, что не весь из них состою. Это вот загвоздка. Потом они утихомириваются, или я, пока не наполнят меня изумлением и восторгом, видимые как бы с лучшей планеты. Не часто, но я и не прошу о большем. Вот это жизнь! Стать исключительно болью, как бы это всё упростило! Всестрадалец! Нечестивые мечты. Я вам как-нибудь расскажу, ежели соберусь с мыслями, ежели смогу, о своих загадочных болячках, в деталях, подразделив их на виды, ради пущей ясности, об умственных, сердечных или происходящих от нервов, душевных (не менее занятных, чем последние) и, наконец, о затронувших остов, сначала внутренних или скрытых, потом поразивших покров, начиная с волос и скальпа и, методично двигаясь вниз, не спеша, к ногам, где так любят обитать мозоли, судороги, нарывы, сумки, искривления пальцев, вросшие ногти, плоскостопие, банальная косолапость, шпоры, кривоногость, утиные ноги, гусиные ноги, расплющенные ноги, рези и прочие забавные штуки. А заодно я расскажу, ежели кому будет охота послушать, о совпадениях с теорией, создателя которой я запамятовал, о тех мгновениях, когда, не накачавшись наркотиков, не напившись, не в экстазе, совершенно ничего не чувствуешь. Она, конечно же, первым делом пожелала узнать, что я имел в виду под изредка, вот что выходит, когда рот разеваешь. Раз в неделю? Раз в десять дней? Раз в две недели? Я ответил, что реже, много реже, вплоть до никогда, если она сможет, а если не сможет, то всё равно редко. А на следующий день (что ещё важней) я покинул скамейку, по большей части не из-за неё, а из-за самой скамейки, потому как она перестала отвечать моим запросам, какими бы скромными те ни были, ведь воздух уже начинал пощипывать холодом, и по другим причинам, о которых я не стану распространяться таким подонкам, как вы, и окопался в заброшенном коровнике, примеченном мною во время одного из набегов. Он находился на краю поля, на котором крапивы было больше, чем травы, а грязи больше, чем крапивы, но почва которого была, видимо, исключительных свойств. И в этом вот коровнике, заваленном засохшими и усохшими коровьими лепёшками, со вздохом оседавшими под нажимом моего пальца, мне пришлось в первый — я был бы рад сказать в последний, если б у меня имелся цианистый калий — раз в жизни бороться с чувством, которое, к моему ужасу, постепенно приобретало отвратительное имя любви. Всё очарование наших краёв, ежели, конечно, отвлечься от скудости населения, и это притом, что у нас отсутствуют простейшие противозачаточные средства, состоит в том, что всё у нас ужасно ветхое, за единственным вычетом всякого древнего исторического дерьма. Оно пользуется бешеной популярностью, из него делают чучела и выстраиваются к ним в очередь. Где бы тошнотворное время ни наложило отличных увесистых какашек, там можно узреть наших патриотов, вынюхивающих на четвереньках с горящими рожами. Рай для бездомных. Стало быть, и я не в проигрыше. Всё как будто говорит: ляг, ляг и не двигайся. Не вижу никакой связи между этими замечаниями. Но она есть, и даже не одна, есть у меня кой-какая уверенность на сей счет. Но какая? Откуда? Да, я любил её, так я называл, да и сейчас, увы, называю то, чем занимался тогда. Деваться мне было некуда, я никогда раньше не влюблялся, хотя, конечно, слыхивал об этом, дома и в школе, в бардаке и церкви, да и читал тоже, в прозе и в стихах, под руководством моего учителя, на шести или семи языках, как мёртвых, так и живых, там всё это подробнейшим образом расписывалось. Я, выходит, способен был, несмотря ни на что, снабдить ярлыком состояние, в котором выцарапывал буквы, составляющие слово Лулу на старой коровьей лепешке или, ничком лежа в грязи под луной, пытался выдрать с корнем крапиву. То была гигантская крапива, отдельные экземпляры достигали трёх футов в высоту, её искоренение облегчало мою боль, хотя вовсе не в моём характере обращаться с сорняками подобным образом, наоборот, я б её навозом удобрял, если б он у меня имелся. Цветы — другое дело. Любовь обнаруживает в человеке всё самое худшее, тут ошибки быть не может. Но какой именно вид любви это был? Любовь-страсть? Я почему-то думаю, что нет. Она ведь развратная, разве нет? Или это какая-то другая разновидность? Их ведь так много, разве нет? И одна другой хлеще, разве нет? Платоническая любовь, например, вот я чего ещё припомнил. Она бескорыстная. Может, я её платонической любовью любил? Но я почему-то думаю, что нет. Стал бы я выскрёбывать ее имя на старом коровьем дерьме, если б моя любовь была чистой и бескорыстной? И в придачу облизывать этот сраный палец. Да бросьте! Все мои мысли были о Лулу, если вам и это не даёт никакого представления, то, боюсь, ничто вам его не даст. Вообще-то меня тошнит от имени Лулу, я дам ей другое, более подходящее, Анна, например, оно ей не больше подходит, но это неважно. Я, стало быть, думал об Анне, это я-то, который приучил себя не думать ни о чем, кроме как о своих болячках, да и то по-быстрому, и о тех шагах, которые надо было предпринять для того, чтоб не протянуть ноги от голода, или холода, или от стыда, но не касательно живых существ как таковых (интересно, чего это такое?), какую бы там противоречивую чушь я ни нёс по этому поводу. Но я всегда говорил и, несомненно, всегда буду говорить о тех вещах, которые никогда не существовали, или существовали, если уж вы так настаиваете, всегда существовали, только не в том виде, который я им приписываю. Кепи, например, существуют абсолютно точно и вряд ли когда-нибудь исчезнут, хотя лично я никогда кепи не носил. Я написал где-то: они дали мне... шляпу. На самом-то деле не давали они мне никакой шляпы, у меня всегда была своя, та, которую дал мне отец, и у меня никогда не было никакой другой шляпы, кроме этой шляпы. Надо сказать, она последовала за мной и в могилу. Я, стало быть, думал об Анне, долго-долго, по двадцать минут, по двадцать пять минут, даже по полчаса в день. Я получил эти числа, сложив другие, поменьше. Вот так вот я любил. В таком случае, не следует ли из этого, что я любил её той умственной любовью, по милости которой и порю всю эту чепуху? Я почему-то думаю, что нет. Потому как будь моя любовь такой, разве стал бы я раскорячившись выцарапывать буквы, составляющие слово Анна на пресловутых коровьих лепешках? Драть крапиву plenis manibus1? И чувствовать под своей запрокинутой головой ёрзающие валики её ляжек? Да бросьте! Чтоб положить конец, чтоб попытаться положить конец этому состоянию, я как-то вернулся к скамейке, как раз в то время, когда она обычно присоединялась ко мне. Её там не было, и я прождал напрасно. Был уже декабрь, а то и январь, и холода стояли соответствующие, вполне, так сказать, умеренные, как и всё соответствующее. Но одно дело время по часам, а совсем другое — по небу, ну а по сердцу так и вовсе третье. С этой мыслью, раскинувшись на соломе, я провёл неплохую ночь. На следующий день я пришёл к скамейке раньше, много раньше, ночь только начала сгущаться, зимняя ночь, но всё-таки слишком поздно, потому как она уже была там, на скамейке, под заиндевевшими ветвями, спиной к обледеневшей насыпи, лицом к замёрзшей воде. Я же вам говорил, что она была весьма упорной особой. Я ничего не почувствовал. Какой ей был интерес вот так вот меня преследовать? Это я у неё поинтересовался, даже не присев, расхаживая взад-вперёд. Дорожка от холода вся потрескалась. Она ответила, что не знает. Но, может, она, по крайней мере, скажет, что нашла во мне, если сможет. Она ответила, что не может. Она была вроде как закутана, руки в муфте. Помнится, слёзы подступили у меня к глазам, когда я взглянул на эту муфту. Притом, что даже не помню, какого она была цвета. Вот в каком я был состоянии! Я всегда плакал весьма охотно, без особой для себя выгоды, до недавних пор. Если бы мне сию же минуту надо было разрыдаться, то я мог бы хоть до посинения себя щипать, но уверен, что не проронил бы ни слезинки. Вот в каком я теперь состоянии! А тогда рыдал по любому поводу. Но печальным я не был. Если я вдруг заливался слезами безо всякой видимой причины, так потому только, что видел что-нибудь эдакое. Я вот думаю, может, дело было не в муфте, а вовсе даже в дорожке, затвердевшей и потрескавшейся, на ощупь похожей на булыжную мостовую, или ещё почему, я, может, краем глаза увидал чего-то, что меня так разбередило. А её так и вообще как будто впервые видел. Она сидела, съёжившись и закутавшись, опустив голову, руки в муфте на коленях, ноги плотно сжаты вместе, подошвы не касаются земли. Бесформенная, безвозрастная, почти безжизненная, она могла быть кем или чем угодно — старухой или маленькой девочкой. И как она произносила: я не знаю, я не могу. И я не знал, не мог. Ты из-за меня пришла? — сказал я. Она ответила утвердительно. Ну, так вот я и тут, сказал я. А я? Разве я не из-за неё пришёл? Вот мы и тут, сказал я. Я присел рядом с ней, но тут же вскочил как ошпаренный. Мне захотелось уйти, знать, что всё кончено. Но перед уходом, на всякий случай, я попросил её спеть мне песню. Я сперва подумал, что она откажется, то есть попросту не будет петь, ан нет, спустя мгновение она запела и пела какое-то время, как мне показалось, одну и ту же песню, не шевелясь. Песня была мне незнакома, я никогда не слыхал её прежде и никогда не услышу впредь. Там вроде бы шла речь о лимонных деревьях, или апельсиновых, не помню, это всё, что я запомнил, для меня это не так-то просто — запомнить, что там шла речь о лимонных или апельсиновых деревьях, не помню, потому как из всех прочих песен, что я слышал в своей жизни, а их я наслушался изрядно, ведь почти невозможно, физически невозможно, не будучи глухим, прожить жизнь, даже такую, как у меня, не слышав пения, так вот, из них я не запомнил ничего, ни слова, ни ноты, или так мало слов, так мало нот, что, что — что, да ничего, предложение и так длинновато. Потом я ушёл и, пока шёл, слышал, как она поёт другую песню, а может, другие куплеты той же, всё слабее и слабее по мере того, как я удалялся, потом наступила тишина, то ли потому что она закончила, то ли потому что я слишком далеко отошёл, чтоб её слышать. Я в ту пору старался избегать таких сомнений. Я, конечно, жил в сомненьях, сомненьями, но от таких вот сомнений, чисто соматических, как некоторые выражаются, от них лучше избавляться без промедленья, они могли изводить меня, подобно гнусу, по меньшей мере, неделями. Так вот, я немножко вернулся и остановился. Поначалу я ничего не слышал, потом снова различил голос, но еле-еле, до того слабо он доносился. Поначалу я его не слышал, а потом — да, я, наверно, начал слышать его в какой-то определённый момент, однако нет, начала не было, звук появлялся из безмолвия как-то незаметно и был от него неотличим. Когда голос наконец затих, я подошёл поближе, чтоб удостовериться, что он действительно умолк, а не просто стал тише. Потом, в отчаяньи, сказал: не узнать, не узнать, только если не подойти к ней поближе, не склониться над ней, я повернулся на каблуках и ушёл, навсегда, полный сомнений. Но несколько недель спустя, ни жив ни мёртв, я вернулся к скамейке, в четвертый или пятый раз с тех пор, как её покинул, примерно в то же время, то есть примерно под тем же небом, нет, я вовсе не то имел в виду, потому как небо всегда одно и то же и всегда разное, как описать это, я не знаю, точка. Её там не было, а потом она вдруг появилась, как — не знаю, я не видел и не слышал её приближения, хоть слух мой и зрение были напряжены. Допустим, шёл дождь, хоть это ничего и не меняет, кроме погоды. У неё был зонтик, раскрытый, надо же, какая предусмотрительность. Я у неё поинтересовался, каждый ли вечер она приходит. Нет, сказала она, только изредка. Скамейка была мокрая, мы расхаживали взад-вперёд, не решаясь присесть. Я взял её под руку, так, забавы ради, чтоб узнать, доставит ли мне это удовольствие, удовольствия мне это не доставило, я её отпустил. Но к чему эти частности? Чтоб момент истины оттянуть. Я получше разглядел её лицо, оно показалось мне вполне обычным, как миллионы других лиц. Глаза косили, но это я только потом узнал. Оно не выглядело ни молодым, ни старым, это лицо, как-то застопорилось между свежестью и увяданием. Я в ту пору с трудом переносил подобную неопределённость. А вот было ли оно красивым, это лицо, было ли оно таковым в прошлом, имело ли шансы стать таковым в будущем, в этом, каюсь, отчёта вам дать не могу. Я видел на фотографиях лица, которые мог бы назвать красивыми, хотя весьма смутно понимал, в чём эта красота могла заключаться. И лик моего отца на смертном одре тоже давал какой-никакой намёк на свойственные человеку эстетические запросы. Но лица живых, искажённые гримасами и судорогами, разве можно описать их? Я был восхищён, несмотря на темноту, несмотря на своё волненье, тем, как неподвижные или едва текущие воды, словно изжаждавшись, встречаются с теми, что льют с неба. Она спросила, не хочу ли я, чтобы она что-нибудь спела. Я ответил, что нет, что лучше бы она что-нибудь сказала. Я думал, что она скажет, что ей нечего сказать, это было бы вполне в её духе, поэтому был весьма удивлён, когда она сказала, что у неё есть комната, весьма и весьма удивлён, хоть и ожидал большего. У кого нету комнаты? Ах, я слышу ропот. У меня есть две комнаты, сказала она. Так сколько у тебя комнат? — сказал я. Она сказала, что у неё есть две комнаты с кухней. Помещения стремительно множились, дай ей время, так она и ванную припомнит. Мне послышалось, будто ты сказала, что у тебя есть две комнаты? — сказал я. Да, сказала она. Смежные? — сказал я. Наконец-то хоть сколько-нибудь осмысленная беседа. Разделённые кухней, сказала она. Я поинтересовался, почему она мне раньше не сказала. Я, видать, не в себе был в ту пору. С ней я чувствовал себя не в своей тарелке, но был, по крайней мере, способен думать о чем-то ещё, кроме неё, о старых испытанных вещах, и постепенно, мало-помалу, как бы спускаясь в глубину, ни о чем. Тогда как вдали от неё, как я понимал, подобного свободомыслия я буду лишён.

Там действительно оказалось две комнаты, разделённых кухней, она мне не наврала. Она сказала, что мне нужно сходить за своими пожитками. Я ей растолковал, что у меня нету пожитков. Они располагались наверху старого дома, с видом на горы, если кому интересно. Она зажгла керосиновую лампу. У тебя нет электричества? — сказал я. Нет, сказала она, но у меня есть водопровод и газ. Ага, сказал я, у тебя есть газ. Она начала раздеваться. Когда они не знают, чего ещё сделать, то начинают раздеваться, видать, это наилучший выход. Она сняла всё, кроме чулок, с медлительностью, способной разжечь и слона, для того, видимо, чтоб довести мою похоть до кипения. Это я тогда заметил её косоглазие. К счастью, она была не первой голой женщиной на моём жизненном пути, так что я утерпел, знал, что она не взорвётся. Я попросил позволения осмотреть другую комнату, ту, которую ещё не видел. Если б я её уже видел, то попросил бы позволения осмотреть ещё раз. Ты не разденешься? — сказала она. Ах, знаешь ли, сказал я, я редко раздеваюсь. Это была правда, я не из тех, кто раздевается по любому поводу. Я часто снимаю ботинки перед сном, то есть когда укладываюсь (укладываюсь!) спать, ну и те или иные предметы верхней одежды, в зависимости от внешней температуры. Ей, стало быть, пришлось из чистой любезности накинуть на себя одеяло и посветить мне. Мы прошли через кухню. Мы с тем же успехом могли бы пройти и через коридор, как я потом понял, но мы прошли через кухню, не знаю почему, может, так было короче. Я с ужасом обозревал комнату. При виде такого количества мебели рассудок напрочь отказывал. Я наверняка видел эту комнату раньше. Что это? — возопил я. Гостиная, сказала она. Гостиная! Я начал выволакивать мебель через дверь в коридор. Она, надо думать, взирала на это с печалью, только я не уверен. Она спросила меня, что я делаю. Ответа она не ждала. Я вытаскивал предмет за предметом, иногда даже по два зараз, и громоздил всё это в коридоре, у внешней стены. Там были сотни предметов, больших и маленьких, в конце концов они заблокировали дверь, аннулируя возможность выхода наружу, да и из коридора войти вовнутрь a fortiori2 было невозможно. Дверь можно было открыть и закрыть, потому как открывалась она вовнутрь, но только вот сделалась непроходимой. Мягко говоря. Хоть шляпу сними, сказала она. О шляпе как-нибудь в другой раз. Наконец комната опустела, остался лишь диван да несколько полок, прикреплённых к стене. Его я отволок в угол, к двери, а их на следующий день снял и вытащил наружу, в коридор, ко всему остальному барахлу. Когда я их снимал, вот ведь странно, мне послышалось слово фиброма, или брона, не знаю, никогда не знал, никогда не знал, чего это значит, и никогда не мог набраться любопытства, чтоб это выяснить. Чего только не вспоминаешь! и не запоминаешь! Когда, наконец, всё было устроено, я рухнул на диван. Она и пальчиком не пошевельнула, чтоб мне помочь. Я принесу простыни и одеяла, сказала она. Но я и слышать не хотел о простынях. Ты не можешь задёрнуть занавески? — сказал я. Окно покрылось изморозью. Оно не побелело, потому как всё-таки была ночь, но тускло светилось. Выносить это тусклое холодное сияние, хоть я и лежал ногами к двери, было выше моих сил. Я внезапно вскочил и развернул диван, то есть повернул его так, что спинка, до сего момента повёрнутая к стене, оказалась снаружи, а перёд, то бишь вход — изнутри. Потом я забрался обратно, как пёс в свою корзину. Я оставлю тебе лампу, сказала она, но я упросил её забрать лампу с собой. А вдруг тебе ночью чего-нибудь понадобится, сказала она. Она опять собиралась начать меня охмурять, я это чувствовал. Ты знаешь, где туалет? — сказала она. Она была права, я уже забыл. Облегчиться в постели поначалу, конечно, хорошо, но вскоре это становится источником неудобств. Дай мне ночной горшок, сказал я. Но у неё такового не было. У меня есть стульчак, сказала она. Я видел на таком бабушку, она сидела очень неподвижно и величественно, только что приобрела, пардон, купила его на благотворительной распродаже, или, может, выиграла его в лотерею, старинная была штуковина, а теперь опробовала его, стараясь изо всех сил, чуть ли не желая, чтоб кто-нибудь её видел. Потерпите, это важно. Любую старую посудину, сказал я, у меня нет дизентерии. Она вернулась с чем-то вроде кастрюли, не настоящей кастрюли, потому как у неё не было ручки, она была овальной формы, с двумя проушинами и крышкой. Мой сотейник, сказала она. Мне не нужна крышка, сказал я. Тебе не нужна крышка? — сказала она. Если б мне нужна была крышка, она бы сказала: тебе нужна крышка? Я сунул эту посудину прямо под одеяло, люблю подержать чего-нибудь в руке, когда засыпаю, это меня успокаивает, а шляпа моя была всё еще мокрая. Я повернулся к стене. Она схватила лампу с камина, где оставила её, это важно, любая мелочь важна, та отбросила на меня колеблющуюся тень, я думал, что она ушла, ан нет, она подошла и наклонилась ко мне через спинку дивана. Это всё фамильные реликвии, сказала она. Я б на её месте удалился на цыпочках, но только не она, она и не подумала шелохнуться. Любовь моя уже начала улетучиваться — вот что важно. Да, я чувствовал себя уже лучше, скоро я вновь буду готов к медленным спускам, долгим погружениям, которых был столь долго лишен по её вине. А ведь я только въехал! Попробуй только выставить меня на улицу, сказал я. Я не уловил смысла этих слов, даже не услышал произведённого ими звука, пока не прошло сколько-то времени. Я так отвык говорить, что рот мой иногда раскрывается сам по себе и извергает какую-то фразу или фразы, грамматически безупречные, но полностью лишённые не то чтобы смысла, потому как при внимательном рассмотрении он в них обнаруживается, и даже не один, но, по меньшей мере, обоснования. Но слышу я каждое слово сразу же после того, как его сказал. Никогда мой голос не доносился до меня столько времени спустя. Я перевернулся на спину, чтоб выяснить, что происходит. Она улыбалась. Немного погодя она ушла, прихватив лампу с собой. Я слышал её шаги в кухне и дверь, закрывшуюся за ней. Почему за ней? Наконец я был один, наконец в темноте. Хватит об этом. Я-то рассчитывал на спокойную ночь, несмотря на странную обстановку, однако ночь моя оказалась в высшей степени насыщенной. На следующее утро я проснулся совершенно измочаленным, одежда в беспорядке, одеяло тоже, а рядом Анна, естественно, голая. Я содрогнулся при мысли о том, что она вытворяла. Я всё ещё сжимал сотейник. Он не пригодился. Я глянул на свой член. Если б он мог говорить! Хватит об этом. То была моя ночь любви.

Постепенно я осел в этом доме. Она приносила мне еду в предписанные часы, заглядывала то и дело, чтоб убедиться, что всё в порядке и что мне ничего не нужно, опорожняла сотейник раз в день и убиралась в комнате раз в месяц. Она так и не оставила своих попыток втянуть меня в беседу, но в целом поводов для недовольства не подавала. Иногда я слышал, как она поёт в своей комнате, песня просачивалась сквозь её дверь, потом кухню, потом мою дверь и таким образом добиралась до меня, слабая, но различимая. Если только она не доносилась через коридор. Оно мне не шибко мешало, это пение время от времени. Однажды я попросил её принести мне гиацинт, живой, в горшке. Она принесла и поставила его на камин, единственное теперь место в комнате, куда можно было чего-нибудь поставить, за исключением пола. И дня не проходило, чтоб я на него не глянул. Поначалу всё шло хорошо, он даже пустил один-два отростка, но потом всё закончилось и он превратился в поникший жухлый стебель с жухлыми листьями. Луковица, наполовину вылезшая из земли как бы в поисках кислорода, мерзко воняла. Она хотела унести его, но я сказал ей оставить его. Она хотела раздобыть мне другой, но я сказал, что мне не нужен другой. Мне гораздо больше мешали другие звуки, сдавленные хихиканья и стоны, которые наполняли жилище в определённые ночные часы, а иногда даже и днём. Я перестал думать о ней, почти, но мне нужна была тишина, чтоб жить в покое. Тщетно пытался я убедить себя, что воздух на то и создан, чтоб разносить всякие разные звуки, среди которых неизбежно встречаются стоны и хихиканья, облегчения я так и не получил. Я не смог определить по ним, один ли и тот же мужчина это был, или нет. Стоны любовников так похожи, да и хихиканья тоже. Я так боялся этих ничтожных проблем, что из раза в раз повторял одну и ту же ошибку — пытался от них отгородиться. Я потратил массу времени, можно сказать, всю мою жизнь, чтоб понять, что такие вещи, как цвет мельком виденных глаз или источник какого-то далекого звука ближе к Джудекке ада незнанья, чем существованье Господа, происхожденье протоплазмы, сущность души, и даже гораздо менее сложные проблемы из числа тех, что занимают головы мудрецов. Вся жизнь — многовато для того, чтоб придти к столь утешительным выводам, не остаётся времени извлечь из них выгоду. Так что я сильно облегчил свои затруднения, поинтересовавшись у неё, я получил ответ, что это её клиенты, и что они постоянно меняются. Я, конечно, мог встать и посмотреть в замочную скважину. Но много ли можно увидеть, спрошу я вас, в подобные отверстия? Так ты живёшь проституцией, сказал я. Мы живём проституцией, сказала она. Ты не могла бы попросить их потише шуметь? — сказал я, как бы ей поверив. И добавил: или шуметь как-нибудь иначе. Они только и умеют, что трепаться да визжать, сказала она. Мне придется уйти, сказал я. Она разыскала какие-то старые портьеры в фамильном хламе и повесила их перед нашими дверьми, своей и моей. Я у неё поинтересовался, нельзя ли было бы время от времени давать мне пастернак. Пастернак! — крикнула она, как будто я затребовал у неё блюдо из иудейского младенца. Я ей напомнил, что сезон пастернака стремительно приближается к своему завершению и что если, пока он не закончится, она будет кормить меня только пастернаком, то я буду премного благодарен. Я люблю пастернак, потому как на вкус он похож на фиалки, а фиалки люблю, потому как они пахнут пастернаком. Если бы пастернака не существовало, то фиалки оставили бы меня равнодушным, а если бы не существовало фиалок, то пастернак был бы мне так же безразличен, как репа или редиска. И даже при нынешних условиях их данности, то есть на этой планете, где пастернак и фиалки так хитроумно сосуществуют, я прекрасно обошёлся бы без них обоих, распрекрасно бы обошёлся. Однажды она имела наглость возвестить, что беременна, уже четыре или пять месяцев, да ещё именно от меня! Она показала мне свой живот сбоку. Она даже разделась, для того, несомненно, чтоб показать, что не прячет подушку под юбкой, ну и, конечно, из чистого удовольствия пораздеваться. Может, это газы, сказал я, чтоб её утешить. Она глянула на меня своими большими глазами, забыл их цвет, а скорее, одним глазом, потому как второй вроде как был прикован к останкам гиацинта. Чем обнажённее она была, тем косоглазее. Взгляни, сказала она, склонившись над своими грудями, соски уже начали темнеть. Я собрал все свои оставшиеся силы и сказал: аборт, аборт, и они засияют, как новые. Она отдёрнула занавеску, чтоб лучше было видно её округлости. Я увидел гору, невозмутимую, пещеристую, загадочную, там бы я с утра до вечера слышал лишь ветер, кроншнепов и далёкий серебряный перезвон молотков каменотёсов. Днём я выходил бы к вереску и дроку, теплому и душистому, а по вечерам глазел бы на далёкие городские огни, если б захотел, и на другие огни, на наземные и плавучие маяки, которые мне показывал отец, когда я был маленьким, их названия я могу снова припомнить, отыскать в своей памяти, ежели захочу, я знал это. С того дня дела мои стали идти всё хуже, хуже и хуже. Не то чтобы она пренебрегала мной, она никогда б не смогла пренебречь мной в достаточной степени, но она всё третировала меня нашим ребёнком, выпячивая свой живот и груди, и говоря, что уже вот-вот, что это может произойти в любую минуту, что она уже чувствует, как он толкается. Если толкается, сказал я, значит, не мой. Мне могло бы быть и намного хуже, чем в этом доме, это уж точно, он, конечно, не был близок к моему идеалу, но я был не настолько слеп, чтоб не видеть плюсов. Я всё откладывал уход, уже начали опадать листья, я боялся зимы. Не надо бояться зимы, в ней есть свои прелести, снег согревает и утихомиривает разбушевавшиеся страсти, а самые тусклые дни быстро проходят. Но тогда я ещё не знал, в ту пору, как земля может быть нежна к тем, у кого нет ничего, кроме неё, и как много могил у неё припасено для живых. Что меня доконало, так это роды. Я от них проснулся. Что же пришлось испытать младенцу! Думаю, с ней была женщина, мне показалось, что я слышал шаги на кухне, взад-вперёд. Я понял, что мне надо убираться, пока меня не выставили. Я перелез через спинку дивана, надел свой пиджак, пальто и шляпу, вроде бы всё, завязал ботинки и открыл дверь в коридор. Груда хлама преграждала мне путь, но я в конце концов прорвался и продрался через неё, не обращая внимания на грохот. Я употребил слово женитьба, несмотря ни на что, это было какое-то подобие союза. Предосторожности были ни к чему, куда им было тягаться с этими криками. Видать, это был её первенец. Они преследовали меня на лестнице и на улице. Я остановился перед дверью и прислушался. Я всё ещё слышал их. Если б я не знал, что в доме кто-то кричит, то, наверное, и не слышал бы. Но зная, я слышал. Я не знал, где нахожусь. Я поискал среди звёзд и созвездий Медведиц, но не нашёл. Но они должны были там быть. Впервые мне их показал мой отец. Он показал мне и другие, но в одиночку, без него, я мог найти только Медведиц. Я начал играть с криками, вроде как играл с песенкой: подойду, отойду, подойду, отойду, если это можно было назвать игрой. Пока я ходил, то не слышал их, из-за шагов. Но как только замирал, снова слышал, каждый раз всё тише, естественно, но какая разница, тише или громче, крик есть крик, что важно, так это то, что он должен затихнуть. Годами я думал, что он затихнет. Теперь я больше так не думаю. Может, мне надо было влюбиться ещё. Но вот так вот всё и было, нравится вам это или нет.


1946


 
С.Б.

Ну, что сказать?
Сэмюэл Беккет (Samuel Beckett),
1906—89, гениальный ирландский писатель. Один из основоположников драмы абсурда — «В ожидании Годо» и т. п. Писал на английском и французском языках. Лауреат Нобелевской премии (1969). Рассказ «Первая любовь» (английский вариант) публикуется в русском переводе впервые.


П.М.

Пётр Владимирович Молчанов

родился в Москве в 1979. Закончил английскую и математическую спецшколы, затем физфак МГУ. Переводит Беккета, Джойса — и вообще молодец. Публикуется впервые.
1
что было сил (лат.)

2
тем более (лат.)
 
  ©П · #4 [2002] · Samuel Beckett / Сэмюэл Беккет <<     >>  
Реклама от Яндекс
Hosted by uCoz