©П · #3 [2001] · Лидия Яновская  
 
Литеросфера <<     >>  
 

 

<<...Так и не найдя случая поклониться господину Г., заглянула в зал заседаний. Зал был виден сбоку. Шёл доклад. У микрофона стоял популярнейший в Киеве булгаковед, тот самый, у которого были претензии к законам физики, и весьма близко к тексту пересказывал страничку из моего предисловия к двухтомнику Михаила Булгакова. Двухтомник вышел за два года до того, здесь, в Киеве, и безумный тираж его — 800 000 — уже разошёлся.


«Ну и ну, — успела подумать я, — да они меня уже цитируют». Но тут оратор закруглился и закончил свою речь так: «Вот как пишет наш замечательный и всеми уважаемый булгаковед Мариэтта Омаровна Чудакова». Я посмотрела на слушателей. Они благосклонно внимали, и профили их были невозмутимы.

Тихо вышла на воздух. И здесь, наслаждаясь дыханием киевской весны, в небольшом количестве толпились булгаковеды. Один из них, тоже очень популярный, но ленинградский (или, как сказали бы теперь, питерский), с вызовом спросил, как мне понравилась его последняя публикация.

Мне понравилась его последняя публикация, а сюжет её заключался вот в чём. В дневнике Е. С. Булгаковой имеется не совсем ясная запись от 3 мая 1935 года: она и Булгаков в гостях у советника американского посольства; собралось человек тридцать; «среди них... какой-то французский писатель, только что прилетевший в Союз». «Шампанское, виски, коньяк. Потом — ужин a la fourchette... — записывает Е. С. — Писатель, оказавшийся кроме того и лётчиком (подчёркнуто мною. — Л. Я.), рассказывал о своих полётах. А потом показывал и очень ловко — карточные фокусы».

Увы, я не опознала писателя-лётчика, и в книге «Дневник Елены Булгаковой» это место осталось без комментария16. Собеседник же мой, оказавшийся знатоком биографии Антуана де Сент-Экзюпери и вычисливший, что в начале мая 1935 года Сент-Экс находился в Москве, весьма убедительно предположил, что это был именно он17. Маленькое, но прекрасное открытие, не так ли?

Если бы булгаковед, сделав открытие, мог остановиться! Порадоваться тому, что вот ещё какая-то подробность прояснилась, что можно различить лицо, в течение одного славного майского вечера 1935 года бывшее перед глазами Булгакова и, кажется, даже привлёкшее внимание нашего героя... Но нет! булгаковед не будет булгаковедом, если — переступив через неинтересные ему подробности жизни — не попробует тут же сочинить что-нибудь эдакое глобальное, что никому, кроме него, в голову не придёт. И начинается бред.

Оказывается, этот ужин a la fourchette не более и не менее как «позволяет приоткрыть неизвестную страницу творческой биографии сразу двух мастеров литературы».

Оказывается, «общение писателей имело продолжение». (Поясню: краткая эта встреча продолжения не имела; фамилия Сент-Экзюпери ничего не говорила Булгаковым, и Елена Сергеевна не запомнила её; более того, она не вспомнила эту фамилию и в 60-е годы, когда редактировала свой дневник, хотя к этому времени слава Сент-Экзюпери уже начала всходить на русском небосклоне.)

Далее наш булгаковед ищет — и находит! — связь между сочинениями Сент-Экзюпери и булгаковским «Бегом» (не был к этому времени «Бег» ни поставлен, ни опубликован, ни тем более переведён на французский язык). Вводит в свой сюжет Любовь Евгеньевну Белозерскую-Булгакову, вторую жену Булгакова, с которой писатель к этому времени уже несколько лет как разошёлся. И, совсем доконав меня к концу статьи, выдаёт «гвоздь программы»: некоторые «картины» из эпохи гражданской войны в России, оказывается, «были поведаны французскому писателю самим Булгаковым»!

— На каком же языке они разговаривали? — спросила я.

— Булгаков превосходно знал французский язык! — сварливо вскричал знаменитейший в Питере булгаковед.

— И откуда это вам известно?

— Из книги Галинской! — вскричал мой собеседник, причём лицо его начало зеленеть.

— А Галинской это откуда известно?

Мы оба знали, откуда: И. Л. Галинская, автор чрезвычайно почитаемой среди булгаковедов книги «Загадки известных книг» (Москва, 1986), доверчиво приняла за писательскую исповедь слова мастера в романе «Мастер и Маргарита»: «Я знаю пять языков, кроме родного... английский, французский, немецкий, латинский и греческий». А мои возражения по этому поводу были уже опубликованы18.

— Ну и что?! — отступая и поспешно бросая на поле боя Галинскую, отбивался булгаковед. — Любовь Евгеньевна переводила! — И не удержался, досочинил на свою беду: — Они разговаривали всю ночь втроём, и она переводила!

— Всю ночь втроём? С Любашей? И что же в это время делала Елена Сергеевна?

Я окончательно припёрла его к стенке, и он взглянул на меня с затравленной злобой. Всё! Теперь никогда он не упомянет в печати моё имя, даже если будет цитировать мои работы. И поделом: если хочешь, чтобы булгаковеды относились к тебе терпимо, не задавай вопросов...

Ну вот, как уже отмечено выше, мы прекрасно знаем, что с нами будет. И, заранее просматривая «утрясённую» программу двух симпозиумов, я сказала вслух: «А 18-го мы на их Чтения, пожалуй, не пойдём. Пожалеем себя: 18-го они непременно мне что-нибудь устроят». Но, как отмечено далее, поступаем мы всё равно в самом искреннем и блаженном неведении. Поэтому утром 18 мая, назавтра после выступления в университете, я отправилась в аристократические Липки, на Печёрск.

...Ах, чёрт, не надо было ходить! А впрочем, полагаю, от меня уже ничего не зависело. Это жизнь, парадоксальнейший драматург, перехватив руль, круто выворачивала мою судьбу и более не предупреждала меня и не спрашивала согласия.

Симпозиума не было. Отпечатанная заранее программа была отменена. Готовилось ауто-да-фе19, и предметом, так сказать, сожжения заживо предстояло стать мне. За что? Да мало ли за что! За Колонный зал и радио на всю страну... За каверзные вопросы, за вчерашних студентов, за нарушение субординации и сложившейся в булгаковедении пирамиды авторитетов... За то, наконец, что господину Г. приходилось охотиться за моими рукописями, тогда как я (в чём совершенно были убеждены булгаковеды) должна была сама передать эти рукописи для использования более достойным... Роль обязательной на ауто-да-фе святой старушки, простодушно подбрасывающей поленья в костёр, — sancta simplicitas — отводилась очаровательным гостьям-иностранкам...

В первом, не сразу заполнившемся ряду сидел эффектный блондин в столичном белом костюме и начальственно поглядывал по сторонам. Я как-то сразу догадалась, что это Евгений Кузьмин, представитель знаменитейшей «Литературной газеты», подобно папскому нунцию (так, кажется, это называется?20) специально прибывший проследить, чтобы ауто-да-фе прошло по всем правилам — оставив не более чем кучку почерневших, обугленных костей...

На низкой, почти не отделённой от зала сцене похаживал ведущий — известнейший не только в Москве, но и за её пределами театровед, и глаза его предательски светились радостным вдохновением охоты.

(Теперь, годы спустя, я с большим интересом рассматриваю этого театроведа, когда время от времени он появляется в какой-нибудь телевизионной передаче. О, чудо телевидения, незнакомое нашим предкам... У себя дома, за прямоугольным стеклом в углу, можно увидеть кого угодно — старых знакомых или вершителей судеб человечества — лицом к лицу, глаза в глаза, и если это вершители чужих судеб, то и поразмышлять, очень ли изменились люди с тех пор, как сменили звериные шкуры на отглаженные костюмы...

Вот красивый, моложавый и поджарый генерал НАТО вдохновенно объясняет, почему непременно следует бомбить Белград, а глаза его во весь экран предательски горят охотничьей страстью дозволенного убийства. Можно! Защищаясь словами о демократии, бомбить мосты и заводы. Можно! Убитых будет совсем немного — десять, двадцать, ну, сотня, ну, какой-то там обоз с детишками, так ведь это нечаянно, извините, с кем не бывает... И вот уже горит Белград, тучи огненного дыма застилают небо, медленно переступая по грязи, бредут какие-то люди с маленькими детьми на руках, кого-то хоронят и тонкие свечи вздрагивают в руках... Глаза поджарого генерала тускнеют, на время он исчезает с экрана, но он вернётся, и в глазах его появится усмешка. Можно!

Театроведы не бывают так красивы, как поджарые и моложавые генералы. Но древняя жажда крови, первобытный инстинкт человека — убить! — иногда жарко вспыхивает и в них. Какое наслаждение — отдаться этому инстинкту. Всадить рогатину в самое брюхо поднявшегося на дыбы медведя. Влепить заряд прямо в окровавленный оскал обернувшейся на бегу волчицы... Охотник утирает смятой рукавицей лицо и с удивлением замечает, что нет в его руке ни рогатины, ни ружья. Даже рукавицы нет — отглаженный носовой платок...

Я слушаю звучащую с экрана сдержанную, очень взвешенную, негромкую речь моего театроведа, смотрю в его остроносое, с острым подбородком, интеллигентное лицо с умнейшими отблесками в стеклах очков и думаю, что мне никто не поверит — да и сам он, наверно, уже забыл — как горели огнём охотничьего восторга его глаза, вдохновенной жаждой дозволенного убийства... Ах, как хорошо всадить нож в самое сердце медведя! Но ещё лучще — ничем не рискуя — стрелять волка из вертолёта... Бомбить Белград из недосягаемых «Фантомов»...21 Бить коллегу насмерть — на безопасном, санкционированном собрании, по «спущенной» сверху программе, в демократическом, «перестроечном» 1991 году...)

На помосте сцены, за круглым столиком, специально привезённая для этого случая очень старая дама — бывшая заведующая отделом рукописей «Ленинки». Это она в начале 70-х годов передала более достойному, чем я, литератору мою первую, неопубликованную книгу о Булгакове. А потом при её попустительстве (или, может быть, с её разрешения?) в середине 70-х был разграблен булгаковский архив.

Старая дама давно на заслуженной пенсии, булгаковеды смотрят на неё с почтением, и она не стыдится своего прошлого. Напротив, сегодня её триумф: обвинительной речью на ауто-да-фе станет объявленный вне всех программ её доклад.

Зал постепенно наполняется. Старая дама уже читает обвинительный приговор. В самых выигрышных местах, там, где следует смеяться или негодовать, начальственного вида блондин оборачивается из своего первого ряда в зал, широко отмахивает рукою, и публика, дирижируемая этим жестом, радостно смеётся или негодует... Взрывы смеха, естественно, по моему адресу. Всплески негодования — тоже.

Не могу вспомнить, что она там молола. Чёрт её знает, что она молола. Почему-то запомнился совершенный вздор: бывшая начальница под сочувствующие всхлипы зала рассказывала, как я будто бы повредила её партийной карьере. И большего бреда не могло быть. В те дни авторитет коммунистической партии в стране разваливался на глазах; граждане уже пачками сбрасывали на крылечки райкомов свои партийные билеты; райкомовцы прорубали в парадных дверях щели — чтобы было куда эти билеты кидать. Кого могла сейчас интересовать её партийная карьера? К тому же, обвинять меня в причастности к взлётам и ухабам этой бесконечно далёкой от меня деятельности было решительно всё равно что обвинять в устройстве лунного затмения. Впрочем, булгаковеды это знают, и фантастический рассказ рассчитан не на них, а на очаровательных иностранных филологинь...

Собрание продолжается. Что-то выкрикивает Виолетта Гудкова; огромные очки на маленьком лице делают её похожей на хищную стрекозу. Торжествующе высится у штанги микрофона обличающий меня господин Г. Почтеннейший булгаковед, тот самый, что некогда в Ленинграде «захлопывал» мой доклад о пьесе «Адам и Ева», теперь, сидя на сцене у круглого столика, рядом со старой дамой, радуется, как ребёнок. В течение многих лет я почему-то была уверена, что он мне верный, надёжный друг.

Чудаковой, правда, нет. Её, как всегда в трудные минуты, заменяют преданные добровольцы...

Я слушаю развесёлый смех по своему адресу, и меня бьёт дрожь. Напрасно я вчера молчала — они, кажется, приняли это за трусость. Я всё-таки должна хотя бы однажды сказать им в глаза всё, что я о них думаю. Это непременно сделала бы Елена Сергеевна, но её нет. Уже двадцать лет как её нет на свете...

Нужно попросить слова. Но я ничего не могу произнести: у меня дрожат губы. Нужно написать записку ведущему. Но я не могу написать записку: дрожат руки. Ничего, муж пишет от моего имени: «Прошу предоставить мне слово после перерыва». Ведущий театровед рад. Зачем же после перерыва? Он гостеприимно приглашает на сцену сейчас, когда разгорячённый зал ещё дышит негодованием и смехом. Оскорблённого литератора хорошо бы подать свеженьким: чтобы — истерика, может быть, слёзы, даже инфаркт... Вот бы зрелище!

Но этого не будет. Я упрямо качаю головой: после перерыва. Видит он или не видит, что у меня дрожат губы? Думаю, всё-таки не видит. Он вынужден согласиться: хорошо; после перерыва.

В перерыве нужно привести себя в порядок. Где у меня валидол — его, кажется, можно принять «до». И как меня учила божественная Рахиль Львовна в Харькове? Сначала расслабить лицо, потом руки, плечи... дыхание... Всё. Я готова. Теперь я могу занять своё место на низкой сцене, у штанги микрофона.

Увы, промахи идут один за другим. Первый: какой дьявол надоумил меня надеть это синее платье? Красивое было платье, таллинского шитья, в золотую искру-полосочку. Но какая же киевлянка не знает, что в мае, когда уходят остатки прошлогоднего загара и лица женщин приобретают болезненную голубоватость, не носят синее!

Промашка вторая: слишком высок микрофон. Попросить о помощи? Кого? Ведущего-театроведа с его радостным блеском в глазах? Моего недавнего друга, этого мини-Сальери, по-прежнему сидящего на сцене, рядом с престарелой начальницей из ГБ, и млеющего в сладостном чувстве предательства? Или эффектного блондина в первом ряду?

Я делаю простую вещь — становлюсь выше. И, вероятно, от этого, захлебнувшись, с первого же слова срывается голос. Успела подумать, что нужно остановиться: вздохнуть, поправить дыхание. И... не стала этого делать.

Я увидела их всех сразу — впервые в жизни и сразу всех. Уходящий в глубину прямоугольный зал. Где-то далеко, в двух последних рядах, испуганно теснясь, замерли гости — читатели Михаила Булгакова, а может быть, и мои. Всё остальное пространство с достоинством занимают булгаковеды. Да они и вчера, в университете, наверно, были? Чёрт их знает, может быть, были. По углам, что ли, по краям зала сидели, подавленные торжественностью обстановки, и я не заметила их? Или просто не хотела их там видеть?

Теперь они смотрят на меня с беспощадным любопытством: предстоит цирк — тот жестокий, занятный и злой цирк, когда толпа знает, что лонжа отстёгнута, а в трапеции намечается надлом.

Я вижу их всех сразу и — совершенно чётко, как никогда не бывает, из зала — себя. Эта непредусмотренная, отсветом от платья, обречённая бледность, этот неожиданно, из-за слишком высокого микрофона, захлебнувшийся голос оказываются настолько в стиле ожидаемой казни, что я уже не жалею ни о чём. Спектакль — так спектакль! Заклание, радость, чёрт бы вас всех побрал. Тоже мне римляне, явившиеся посмотреть на смерть гладиатора, которого непременно приколют к концу боя.

И уже не имеет значения, чему они тут смеялись. Им придётся выслушать то, что скажу я. А скажу я о них, булгаковедах, русских и иностранных, для кого нравственный подвиг русской литературы — всего лишь поприще для профессиональных игр и соревнования эрудиций... О том, что булгаковских «критиков», с таким трагическим блеском запечатлённых в «Мастере и Маргарите», теперь сменили булгаковеды...

Не было отчаяния (голова на плаху!), как всего лишь несколько дней назад, в полупустом зале Института мировой литературы, и аудитория не была мала — достаточная и квалифицированная была аудитория. Незачем было рассказывать об искажениях в булгаковских текстах — уж это они хорошо знали сами. Я говорила об их причастности к искажениям.

...Где мне было знать, что пир издательских издевательств над булгаковской прозой ещё впереди; что потом, когда я уеду, В. И. Лосев и издательства «Новости» и «Книжная палата» выпустят «новые романы» Булгакова, скомпоновав их из черновых тетрадей «Мастера и Маргариты»; что в 1998 году тот же В. И. Лосев и издательство «Вече» выпустят роман «Мастер и Маргарита» в некоем винегрете из разновременных и разнотекстологических изданий, объявив читателям, что это текст... «подготовленный Е. С. Булгаковой»; что в 1999 году издательство «Книжная палата» заново выпустит роман в давно отвергнутой, сугубо советской, замученной искажениями редакции 1973 года, публично соврав в выходных данных: печатается «в последней прижизненной редакции»...

Не было надобности рассказывать о вранье, запрудившем биографию Михаила Булгакова. Я говорила о том, что они, булгаковеды, повинны в этом вранье.

...Где мне было знать, что самая беспардонная клевета ещё впереди, и, скажем, М. О. Чудакова, построившая, как известно, свою карьеру под крылышком КГБ, будет обвинять в доносительстве... будет обвинять в платном доносительстве Елену Сергеевну Булгакову!..22

Говорила не о том, что разворован архив. И это в общих чертах всем уже было известно. (Разве что о разорванных дневниках Е. С. Булгаковой, из которых вырывалось и уничтожалось «неподходящее» и сохранялось «нужное», я рассказывала впервые, и для большинства это было новостью.) Но о том, что их это устраивает, что они берут под защиту грабежи. Сколько раз с тех пор, как раскрылись пропажи, я слышала эти увещевания: ах, как можно публично о пропажах!.. Фи, это бросает тень на авторитетное лицо!.. Ах, обвинять без суда — ведь не было суда!..

«Но суда не будет! — я старалась говорить короткими фразами, чтобы мне хватало дыхания у этого слишком высокого микрофона. — Суда не будет — потому что не было следствия. А следствия не будет — потому что этого не допустит "Литературная газета"».

К концу каждой фразы эффектный блондин в первом ряду удовлетворённо кивал головой: да, суда не будет... и следствия не будет... да, «Литературная газета» этого не допустит...

(Хотела бы я знать то, что знают блондин и дама-начальница: чтo там на самом деле произошло с растерзанным булгаковским архивом, как это происходило, какие высокопоставленные лица — в правящей Партии, в КГБ, в самой «Литературной газете» — стоят за этим? Когда-нибудь эта детективная история станет достоянием общества, но меня к тому времени уже не будет, а тем, кто будет, это будет неинтересно...)

В глазах булгаковедов плескалась хищная радость. Плотное, ощутимое давление шло из зала. Давление чего — ненависти? желания спорить? Нет, уверенности, что меня не должно быть. Не должно быть! А если не должно — то не будет! Такой оплошности, как упоминание моего имени в Колонном зале и потом, назавтра, по радио, более не случится. Не то что не случится сегодня или завтра. Не случится никогда.

Разваливалась так облюбованная мною гармония кольцующихся сюжетов судьбы. Концовка событий становилась открытой — в литературоведении это называется учёным словом «амбивалентность». Сюжет размыкался в какую-то уходящую в бесконечность прямую, и не с чем было пересечься этой прямой, поскольку никаких параллелей не просматривалось. Не было у меня никакого дома, и места в литературе не было.

Чтo они мне планировали — что я из окошка сигану в отчаянии от того, что они не любят ни Булгакова, ни меня? Так ведь это мы уже проходили, спасибо за науку шлюхе из райкома партии...

Или предвкушали, что меня хватит инфаркт? Прямо тут, на глазах у любопытных? Некоторые из сидящих в зале, те, что ходили в друзьях, слишком помнят, что у меня больное сердце. Да ведь это когда было, голубчики? В течение трёх лет — в течение трёх весен после выхода моей первой книги о Булгакове (тяжело выходили в советской России книги) — я действительно очень болела сердцем. Но — не умерла; какие-то там «коллатерали» прорезались, как сказал доктор. Так что моё присутствие на этом свете придётся ещё какое-то время потерпеть.

Странно, но, кажется, я одна в этом зале чувствую (спиной чувствую), что есть и третий выход. Не выход — исход. Путь к отступлению.

Ведь уже уезжали. Пока не слишком громко уезжали, отчего казалось, что уезжают по одному. Чей-то сосед... чей-то родственник... в Канаду... в Соединённые Штаты... в Германию... Сидящие в зале хорошо знают об этом, но ко мне этот выход почему-то не примеривают. Уверены, что кто-кто, а я не уеду. Почему? Потому, что не уехал Михаил Булгаков? Потому, что слишком привыкли соединять меня с Булгаковым?

Михаил Булгаков не эмигрировал.

В начале 1920 года, когда белые оставляли Владикавказ и Россию, он был в беспамятстве тифа. Поднявшись, жестоко упрекал свою жену Татьяну — она до глубокой старости болезненно помнила эти упреки — в том, что она не вывезла его, лежащего в тифу. (А ещё позже, уже разошедшись с Татьяной, он проиграет заново этот несостоявшийся сюжет своей биографии — в «Беге». Там вывозят в тифозном беспамятстве Серафиму — сначала в Крым, потом в Константинополь, в безумие и отчаяние того, что Булгаков называет словом «бег»... «Что это было, — скажет она в последней картине пьесы. — Что это было, Серёжа, за эти полтора года? Сны? Объясни мне. Куда, зачем мы бежали?.. Я хочу опять на Караванную, я хочу опять увидеть снег! Я хочу всё забыть, как будто ничего не было!»)

В сентябре 1921-го он лежал на округлых, нагретых за день голышах батумского пляжа и смотрел на огни уходящих в ночь кораблей. В автобиографических «Записках на манжетах»: «От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова. И вот ночь — на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за тёмного мыса — трехъярусные огни. "Полацкий" идет на Золотой Рог».

Золотой Рог — бухта в Константинополе. Символ эмиграции и её реальность. Что помешало ему уехать теперь? Он уже принял решение — эмигрировать. Уже отправил жену Татьяну домой, в Москву. Сказал: уеду за границу, устроюсь, вызову тебя. Она плакала, прощаясь: была уверена, что больше не увидит его никогда...

Не уехал. Он не мог уехать. Он был писатель, и литературная судьба его была в России.

В уцелевших «Записках на манжетах»:

«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так... значит... значит...

<...> Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. <...> ...В Москву!!!».

Любопытно, как выдаёт ход мысли писателя его слово. В «Беге» — в той первой редакции пьесы, которую Булгаков сдал во МХАТ в марте 1928 года, — Голубков, ещё более похожий на Булгакова, чем в редакциях более поздних, говорил Серафиме о своём решении вернуться в Россию в этих самых словах. «СЕРАФИМА. Поедем, поедем, Сергуня, обратно! Поедем домой! ГОЛУБКОВ. Правильно, Сима! Поедем. В мозгу нет больше крови... Не могу больше скитаться!»

Он заслоняется ссылкой на слабость как раз тогда, когда принимает твёрдое и окончательное решение...

...В Батуме Булгаков находился несколько месяцев и, естественно, служил в каком-то там «подотделе». Последний день этой службы описал в «Записках на манжетах»:

«Чаша переполнилась. В двенадцать часов приехал "новый заведующий".

Он вошёл и заявил:

— По иному пути пойдём! Не надо нам больше этой порнографии: "Горе от ума" и "Ревизора". Гоголи. Моголи. Свои пьесы сочиним!

Затем сел в автомобиль и уехал.

Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу.

Через час я продал шинель на базаре. Вечером идет пароход. Он не хотел меня пускать. Понимаете? Не хотел пускать!..»

И далее — уже приведённые строки: «Довольно! Пусть светит Золотой Рог... Домой... В Москву!!!»

В фрагментарных по жанру, плохо сохранившихся и потому очень трудных для перевода на иностранные языки «Записках на манжетах» переводчиков особенно смутили два места: «Он не хотел меня пускать» и «вечером идёт пароход».

Прежде всего — «пароход». Уже забылось, а переводчикам, вероятно, и не было известно, что железной дороги, позднее проложенной по Кавказскому побережью Черного моря и надёжно соединившей Батум с Россией, тогда не было; в Москву нужно было ехать так: пароходом — в Одессу, потом поездом — в Киев и далее поездом же («не хватит денег — пешком») — в Москву... Так — из батумского порта в Одессу — провожал Булгаков Татьяну. Так в сентябре 1921 года, продав шинель на базаре, он отправился в Москву сам.

Ничего этого не знали переводчики. Скромный одесский «пароход» представился им трехъярусной громадой, отплывающей в Константинополь (ибо если в Москву — то поездом, а если пароход, то...). И загадочный «он» («новый заведующий», не желавший отпускать героя), и совершенно ясное в контексте, но загадочное вне контекста слово «пускать» приняли неожиданную трактовку. Томасу Решке, переводившему «Записки на манжетах» на немецкий язык, было трудно представить себе, что человека, решившего оставить службу и город, должен кто-то «отпускать». Он понял это слово как «впускать» и перевёл: mitnehmen («брать с собой») — «Он не хотел меня брать с собой».

Переводчики читают друг друга. В переводах на английский трактовка оказалась аналогичной. И канадский исследователь А. Колин Райт, неплохо знающий русский язык, но более, чем себе, доверяющий переводчикам, рассказал уже с живописными подробностями, как в Батуме Булгаков пытался подняться на борт судна, отплывающего в Константинополь, но ему преградили путь прямо на трапе... А М. О. Чудакова, не допускавшая мысли, что кому-то известно больше, чем ей, пересказала эту фантастическую историю, украсив её дополнительными подробностями. По её версии, Булгаков даже успевает «тайком проникнуть» на корабль, «следующий из Батума в Константинополь». Так что остаётся загадкой — как же он всё-таки попал в Москву?

И ещё раз поманила Булгакова эмиграция — в 1930 году, телефонным звонком И. В. Сталина.

«Что, мы вам очень надоели? — спросил поклонник "Дней Турбиных". — Быть может, вам действительно нужно уехать за границу?..» И драматург, только что, в письме «Правительству СССР», а фактически в письме к И. В. Сталину, просивший отпустить его из России («Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя в отечестве, великодушно отпустить на свободу»), стал просить... службу в Художественном театре, в России.

К этому времени он уже твёрдо знал, что его литературная судьба — в России. Е. С. записала его обращённые к Сталину слова так: «Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может». Несмотря на избыточную торжественность, эти слова, вероятно, близки к подлинным: год спустя Булгаков опять писал Сталину, и в письме этом есть такие, теперь уж безусловно его собственные слова: «...Я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей — СССР, потому что одиннадцать лет черпал из неё».

(Есть и другое мнение. Л. Е. Белозерская-Булгакова, слушавшая разговор Булгакова со Сталиным по параллельной трубке, говорила мне, что Булгаков не мог ответить иначе; по её словам, если бы он попросил разрешения уехать на Запад, он в ту же минуту отправился бы в противоположную сторону — на Восток. Но к её мнению есть контрдовод: судьба Евгения Замятина. Друг Михаила Булгакова, читавший его письмо к Сталину и хорошо знавший о последовавшем затем разговоре, Замятин написал Сталину продуманно-аналогичное письмо. Был отпущен.)

В минуты отчаяния Булгаков жалел, что не эмигрировал в 1921 году. Потом не раз пожалеет, что не воспользовался кратким полуразрешением Сталина в 1930-м. Напишет (П. С. Попову, в 1932-м): «Теперь уже всякую ночь я смотрю не вперёд, а назад, потому что в будущем для себя я ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок». В списке этих пяти «роковых ошибок», думаю, числил оба свои «неотъезда».

Он задыхался «в душных стенах» России23. Писал: «Я исступлённо хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю» (В. В. Вересаеву, 1931). «...Я должен и я имею право видеть — хотя бы кратко — свет» (ему же, 1934). Просил, чтобы его выпустили за границу на время — на отдых. Просил, чтобы его выпустили — в путешествие.

«Я подал прошение о разрешении мне заграничной поездки на август-сентябрь. Давно уже мне грезилась Средиземная волна, и парижские музеи, и тихий отель, и никаких знакомых, и фонтан Мольера, и кафе, и, словом, возможность видеть всё это. Давно уж с Люсей разговаривал о том, какое путешествие можно было бы написать!» (письмо П. С. Попову, 1934).

Оставаться за границей не собирался. И если недоумевал, почему же ему не верят, что он непременно вернётся, то говорил правду: предполагал вернуться. Он был человеком слова; и по этой причине тоже ему было очень трудно в мире вранья.

В 1935-м, уже не надеясь на успех, ещё раз попросил отпустить его за границу — на время. И снова разрешения не последовало. С дальнейшими просьбами обращаться было бесполезно...

...Булгаковеды были правы: я никуда не собиралась уезжать. Я не хотела уезжать. Булгаков писал (Сталину, 1934), что не может оставить Россию, что не вернуться — для него значит «разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя — и, главное, — всё это неизвестно зачем». Меня продолжал держать в России Булгаков; прочно пронизанная связями с Россией моя работа о нём; любовь моя — архив: его архив. И — возраст: тот преклонный возраст, до которого так и не дожил мой герой; возраст итогов — когда человек ценит свой бедный дом, очаг и книжную полку, и ветер странствий уже не надувает паруса воображения с такой силой, как это бывало в молодости, и у мастера появляется потребность в учениках...

Были вещи, которые можно было не произносить вслух: и я и зал хорошо понимали друг друга. Когда закончила, зал был полон, как говорится, под завязку. О том, чтобы, ступая по ногам, протолкаться к своему месту во втором или третьем ряду, нечего было и думать. Выходя, приостановилась у двери. Услышала: «Ну вот и славно. Теперь вернёмся к булгаковедению», — сказал прошедший к микрофону булгаковед, тот самый, что не ладил с законами физики. Он был уверен, что булгаковедение отлично обойдётся без меня. Я давно знала, что они обойдутся и без Михаила Булгакова.

В пустынный холл вслед за мною вышел — нет, выбросился — незнакомый мне художник В. (В одном из двух последних рядов он сидел с краю.) Так выбрасываются с площадки проходящего мимо моста трамвая при виде одинокой фигуры, слишком пристально всматривающейся в воду... И напрасно. Меня уже не била дрожь. Зато было беспощадно ясно, что поражение моё полно, а эмиграция неизбежна. Ну, что ж, хорошо, что возможна эмиграция — альтернативой аресту или петле.

Потом заседание закончилось, из распахнувшихся дверей повалила толпа. Выскочил студент; я уже немножко знала его: читатель. У него были такие огромные и такие синие глаза, что казалось, синева стекает по щекам. «Я не мог выбраться, — бормотал он. — Что это было? Что это такое было?!»

Прошли две красавицы-булгаковедки, одна — итальянка, другая — француженка, гневно взмахнув в мою сторону длиннейшими, как опахала, ресницами. O, sancta simplicitas!

И ещё был момент. Несколько часов спустя на пустынном отрезке темнеющей улицы я обернулась на легкие догоняющие шаги. Это была молоденькая булгаковедка, я сразу узнала её и фамилию её отлично помню, но не назову: зачем компрометировать хорошего человека? Она сказала торопливо: «Не думайте, что все такие...» — и исчезла, оставив у меня в руках маленький букетик белых ландышей.

Эти крошечные колокольчики на тонких стебельках, завёрнутые в тёмнозелёные листья, в мае продаются в Киеве на всех углах, но теперь мне кажется, что я нигде больше не видела их; в Израиле точно я никогда их не встречала... В «Мастере и Маргарите» Булгаков поставил эти цветы на стол Маргарите после великого бала у Сатаны: «...За столом, накрытым бархатной скатертью, под лампой с абажуром, возле которой стояла вазочка с ландышами, сидела Маргарита и тихо плакала от пережитого потрясения и счастья». Моя книга «Треугольник Воланда» тогда ещё не вышла, и девочка, оставившая в моих руках цветы, не знала, что у Булгакова это знак обречённости и смерти...

Очень не хотелось уезжать. Но оставаться было уже незачем. К концу года выяснилось, что архив для меня закрыт — навсегда. Редакции журналов — тоже. Очень уважаемый мною главный редактор очень уважаемого толстого журнала взял рукопись в руки, подержал, не листая, сказал, что печатать не будет, и... попросил оставить рукопись ему на память. Никогда не пойму: если рукопись хорошая — то почему же не печатать? а если плохая — то на память зачем? Был конец 1991-го — начало 1992 года. В России — парадная декламация о том, что цензуры больше нет...

Теперь всякую ночь и я смотрела не вперёд, а назад. Но меня не интересовали мои ошибки. Жизнь завершалась, оставляя позади завалы нереализованных замыслов, и вместе со мной навсегда уходила в небытие безграничная и светлая информация о моём герое...

Едва ли не в последние недели сделала отчаянную попытку подготовить к переизданию «Дневник Елены Булгаковой». Глядя на оголившиеся стены квартиры (всё уже продано или раздарено), лихорадочно говорила мужу: «Заново подготовить дневники, даже не выпустить в свет, только подготовить — это всего один год... ну, задержимся на год... из квартиры не выгонят — мы ведь ещё не выписались...»

«Дневник Елены Булгаковой», как помнит читатель, вышел в самом конце 1990 года. Успех книги был огромен, и даже те булгаковеды, которые суетливо придумывали, в чем бы меня обвинить на этот раз, книгу цитировали взахлёб. О подлинных огрехах её они, конечно, не догадывались.

Огрехи начинались с заглавия. Книгу нельзя было называть так: «Дневник Елены Булгаковой». Никто не имел права называть книгу так. На каждой тетради своих дневников Е. С. собственноручно надписала название этих тетрадей: Елена Булгакова. Дневник. Тетрадь 2-я... Елена Булгакова. Дневник. Тетрадь 3-я... И в представленном мною, составителем, подробнейшем и аргументированном проекте издания («О составе и структуре книги...», от 5 июня 1989 года, копия рукописи у меня сохранилась, оригинал должен быть в архиве издательства) указано это единственно правомочное, единственно не противоречащее авторскому заглавие: Елена Булгакова. Дневники. Воспоминания. Автор и название его сочинения. Как же иначе?

В течение всей работы над книгой я была уверена, что она называется именно так. И только в вёрстке — когда мне впервые прислали титульный лист — обнаружилась катастрофа. Мои письма-протест директору издательства «Книжная палата» были яростны, но последствий иметь не могли: здесь были дела денежные, а заключались они вот в чём.

Авторские права Михаила Булгакова к этому времени считались исчерпанными: после его смерти прошло пятьдесят лет, по советским законам наследники его более наследниками не являлись, и государственное издательство могло не утруждать себя вопросом о гонораре. Но с Е. С. было по-другому. Она умерла за двадцать лет до издания своих Дневников, у неё были живые наследники, которые пока застенчиво молчали, но в любой момент имели право потребовать свой законный гонорар. Искажение названия было удобным ходом, чтобы такой гонорар не платить. «Дневник Елены Булгаковой»? Какое же это литературное сочинение? Так, некий документ, случайно обнаруженный сотрудниками государственной библиотеки в принадлежащих государственной библиотеке фондах... (След подлинного названия книги всё-таки сохранился — в названии моей вступительной статьи: «Елена Булгакова, её дневники, её воспоминания». Название вступительной статьи денежным планам издательства не мешало.)

Но были в книге промахи и похлеще...

Как может заметить внимательный читатель, в выходных данных «Дневника» значатся два составителя — я и сотрудник Библиотеки имени Ленина В. И. Лосев. Точнее, сотрудник Библиотеки В. И. Лосев и я. Поначалу мы работали согласно, были очень довольны друг другом и никаких конфликтов не предвиделось. Собственно вся составительская работа до последних мелочей — не только отбор, но размещение и оформление текстов, комментариев, отсылок, окончательная подборка фотографий, подписи к ним и т. д. и т. п. — была сделана мною. Но и у Лосева была не последняя роль: ему принадлежала самая идея книги; он вязал эти связи между Библиотекой и издательством, без чего никакой книги не было бы вообще; и ему же («на свою голову», говорят в таких случаях в России) явилась не иначе как Коровьевым подсказанная мысль — пригласить меня в эту книгу.

Текстологические же и комментаторские работы были сразу разделены. Я готовила Дневники 1933–1936 годов и Воспоминания. В. И. Лосев — Дневники 1937–1940 годов. И было договорено, что я делаю не только свою часть работы, но — с полной отдачей и, конечно, безвозмездно — консультирую всю книгу. Поэтому и предполагалось, что моё имя будет стоять на первом месте.

Но тут, в самый разгар работы (я уже писала об этом в «Записках о Михаиле Булгакове»), произошло событие, впрочем, вполне характерное для советско-российского образа жизни. Некое лицо, имевшее связи в ГБ и ревниво заинтересованное в том, чтобы книга не вышла в свет или вышла бы качеством похуже, нажало на свои «связи». В. И. Лосев был вызван в грозное учреждение и «предупрежден» о нежелательности допуска к материалам архива моей скромной персоны. («А договор?» — слабо поинтересовался он. — «Вот пусть и выполняет договор, — сказали ему. — Без архива»). Тут моё имя составителя переместилось с первого места на второе, а между мною и рукописями, которые я готовила к печати, стали воздвигаться противотанковые «ежи».

К счастью, ни грозное лицо в высоком ведомстве, ни даже мой соавтор не знали, что провалить мою часть работы нельзя: в значительной степени она была уже выполнена, оставалась в основном сверка, и, при всём сопротивлении служащих отдела рукописей, произвести эту сверку мне в конце концов удалось. А вот та часть работы, за которую отвечал Лосев, осталась без защиты.

Эти тетради Е. С. Булгаковой за 1937–1940 годы я читала в разное время. Но не все. Теперь доступ к ним для меня был перекрыт плотно, без зазора. Редактора книги строго предупредили, что мне запрещено видеть не только эти тетради, но их корректуры, вёрстку, короче, всё — вплоть до выхода книги в свет. Милая и терпеливая, как все эти безотказные редакторши России с их грошовой оплатой, она теперь по многу часов сверяла эти тексты сама в отделе рукописей, работала очень добросовестно, но, конечно, уберечься от ошибок не могла.

Комментарии же и вовсе приводили её в отчаяние. Как это принято в России, Лосев представил не готовый текст, а ворох документов, выписок и соображений, которые она должна была превратить в идеальные строки литературных примечаний. Помня, что запрет на допуск меня к комментариям не так строг (всё-таки не архивные ценности) и стараясь не выпускать машинные листы комментариев из своих рук (тут запрет в какой-то степени как бы соблюдался), она медленно читала мне их вслух. И в некоторых случаях я, хватаясь за горло, просила её снять примечание совсем (это было выполнено), а в одном случае даже продиктовала справку, так и вошедшую в комментарий, подписанный не мною (автор комментария, приученный, что за него работает редактор, этого не заметил).

Но много ли я могла сделать, не имея доступа к оригиналам?

Вот в примечании к записи Е. С. от 16 января 1939 года (это запись о том, что Булгаков возвращается к пьесе о Сталине — к будущей пьесе «Батум») Лосев пишет: «Но пьеса была запрещена. Булгакову был нанесён последний и тяжелый удар. 12 сентября 1939 г. он скажет Е. С.: "Люся, он [Сталин] подписал мне смертный приговор"».

Фраза о «смертном приговоре» была мне уже знакома — но не по оригиналу, а по публикации: она цитировалась в книге М. О. Чудаковой «Жизнеописание Михаила Булгакова» (1988, с. 471). Причём там она выглядела несколько иначе: «Страшная ночь. ("Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор")». А главное, совершенно иначе комментировалась: «По-видимому, уже ленинградским врачом были высказаны предположения о той самой болезни, которая унесла в могилу его <Булгакова> отца на 48-м году жизни».

Так кто же подписал Булгакову «смертный приговор»? Сталин? Или врач? И что я могла сказать об этом, не видя оригинала записи и даже не догадываясь, откуда она извлечена?

Некоторое время спустя (книга вышла, Лосев потерял осторожность, а может быть, лицо из грозного ведомства ослабило хватку) я потихоньку получила доступ к таинственной записи.

Это оказался настольный календарь за 1939 год. Точнее, пачка листков календаря, снятых с металлических дужек и скреплённых тесьмой. На многих листках нет никаких помет, на других записи о домашних заботах — портниха, доктор, чей-то визит, телефонный звонок... Иногда пометы о суеверно волновавших её грозах: 11 июля — «Чтение. (Гроза.)»... 27 июля — «Читка пьесы — в 4 ч. гроза»... 28 июля — «Леонтьевы. Эрдманы. Гроза»... 29 июля — «Купанье — гроза на обратном пути»...

9 сентября впервые запись о надвигающейся катастрофе в здоровье Булгакова (многие слова сокращены, привожу полностью): «В Большом театре Миша в первый раз не увидел лиц в оркестре, не узнал Максакову — лица задёрнуты дымкой».

Назавтра — убегая от отчаяния и от болезни — они выезжают в Ленинград. 10 сентября: «Отъезд из Москвы в Ленинград — международный вагон, Борис, Виленкин на вокзале». Это значит, что их провожают Борис Эрдман и Виталий Виленкин.

11 сентября в Ленинграде. Гостиница «Астория», «чудесный номер», «радостная телеграмма» Я. Л. Леонтьеву в Москву... И попытка прогулки, обернувшейся ужасом по-прежнему неумолимо надвигающейся катастрофы: «...гулять. Не различал надписей на вывесках, всё раздражало — домой. Поиски окулиста».

А вот и листок от 12 сентября, вторник... Вряд ли Е. С. возила с собой настольный календарь. Вероятно, она делала эти поспешные, полусловами, записи — вернувшись и, может быть, даже не в первый день. Ввиду важности этой записи привожу её в подлинном виде, с сохранением всех сокращений: «Остался в номере. Я в кн. лавку. Вечером у Андогского. (Речь идет о Николае Ивановиче Андогском, популярнейшем профессоре-окулисте. — Л. Я.) Настойчиво уговаривал уехать. Разговор с портье — о билетах. Молния Якову (Я. Л. Леонтьеву. — Л. Я.). Ноч. разговор из Москвы от Леонтьевых.

Страшная ночь. (Плохо мне, Люсенька. Он мне подпис. смерт. приговор.)»24

Тут же вложенный Еленой Сергеевной квадратик промокашки и на нём: «12 сентября 39 г. "Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор"». Одна из этих записей является наброском другой.

Доктор — вот кто подписал Булгакову смертный приговор. Доктор, сразу же поставивший, увы, верный диагноз: гипертония в почечной форме, от которой умер отец писателя и которую тогда и ещё много лет потом не умели лечить. Булгаков был врач и понял, что обречён. Через несколько дней московские врачи подтвердили трагический диагноз.

Почему не протестовала Чудакова, сразу же и правильно прочитавшая запись? Моё имя в заглавных титрах смутило её? По-видимому, мне она верила больше, чем себе, а представить, что составителю действительно стала недоступной значительная часть текстов, не могла даже она.

Фантастическая история о Сталине, якобы подписавшем Булгакову «смертный приговор», имела успех. Как и все эти бесчисленные, высосанные из пальца литературные истории...

Безумно хотелось войти в эту вторую половину тетрадей. Вычитать, освободить их от ляпов. Они нуждались в комментарии, который никогда и никто кроме меня уже не сделает. И воспоминания... Да, воспоминания. Суть моего замысла была в том, чтобы представить все уцелевшие от расхищений и пропаж разрозненные листки бесценных мемуаров Е. С. Я включила в книгу всё, что мне удалось собрать по разным архивным «единицам хранения». Но всё ли я видела? Может быть, там есть ещё что-нибудь замечательно важное? И черновая редакция дневников... Дело в том, что к печати и я, и Лосев готовили тексты, уже отредактированные Е. С. Булгаковой. Интереснейшие фрагменты из сохранившихся и доступных мне черновых тетрадей я включила в комментарий. Из доступных мне — эти тетради выдавались мне в читальный зал урывками, на короткое время... Просмотреть бы их заново, полностью, не торопясь: какие новые нюансы могли бы открыться в их содержании...

Права на переиздание книги принадлежали издательству «Книжная палата». Юридические права на рукописи, на доступ к ним — конечно, наследникам. С издательством было просто: я запросила и получила письменный отказ от переиздания; книга была свободна. Уговорить на-следников не удалось.

Цепляться больше было не за что.

С небольшим фибровым чемоданом, тем самым, с каким я езживала обыкновенно на неделю-другую в Москву, мы вошли в какой-то частный банк во дворе на Новом Арбате. На этот раз чемодан был тяжеловат, и его нёс муж: чемодан был набит деньгами, которые у нас остались после продажи имущества и оплаты всех расходов по отъезду. Барышни приняли деньги; с некоторым сомнением (развязывать — не развязывать?) подержали в руках тяжелый брус: банковскую упаковку в одну тысячу однорублёвых бумажек; потом, махнув рукой, бросили её к прочим. В обмен нам вручили 158 долларов и справку, что получены эти 158 долларов законным путем, при обмене в коммерческом банке. Всё это вместе со справкой легло в кармашек бумажника, и мы получили благосклонное разрешение оставить здесь же и чемодан.

Теперь уже было видно, что уезжают не единицы. Мело по всей стране — к ещё недавно недоступным границам и международным аэропортам. Мир становился маленьким, как мячик пинг-понга, и уже не было на нём места, куда не бросало бы граждан России... (Сколько-то лет назад, не помню даты, однажды в Харькове была странная зима: днём и ночью в окна бил юго-восточный ветер, сухой, бесснежный и чёрный. Он нёс тучи пыли. Пыль тёмным накатом залепляла окна, слоем ложилась на подоконники, днём в комнатах горел свет... Говорили, что там, в южно-русских степях, на юго-восток от нас, ветер сносит плодородный слой земли, чернозём, — он, оказывается, совсем тонок, — оставляя голые, не способные родить плеши...)

В московском аэропорту, медленно толкая перед собою тележки, подвигалась безмолвная очередь. Сохнутовский чиновник деловито подталкивал и передвигал людей. У него было пугающе холодное лицо, как будто он орудовал ящиками с товаром, и был он похож на Харона, пересчитывавшего и грузившего обречённых для отправки в иные миры... Все дни до этого момента эти люди были уверены, что уезжают по своему свободному и продуманному решению. И потом, в Израиле, снова будут думать, что их выбор был свободным и добровольным. Но здесь, медленно двигаясь с бледными лицами за своими тележками, они знали истину: Россия выталкивала их... Запомнился молодой человек, с каким-то вызовом прижимавший к себе клетку с кошкой. Наверно, она была для него духом оставленного дома. Его ларами, его пенатами, его домовым...

А потом три с половиной часа отрешённости и покоя. Плотное давление ненависти уходило, растворялось в прошлом... Впереди была запредельная бедность первых двух лет эмиграции, минарет, господствующий над Лодом, и тошнотные крики муэдзина на закате, так напоминающие «Бег». Но об этом пока ничего не было известно...

В чёрном небе ослепительно сверкала луна — светило Воланда. Она была полная и все три с половиной часа старалась держаться справа. Самолет шёл на юг. Правда, если совсем точно, — с небольшим отклонением к западу. Ибо прямо на юг от Москвы — далеко и почти прямо на юг — Иерусалим, Ерушалаим, может быть, булгаковский Ершалаим. Справа оставался Киев, его Город. И новая геометрическая фигура ложилась на карту планеты — неправильный треугольник, вытянувшийся острым углом на юг. Треугольник булгаковской судьбы, почему-то прочно скрестившейся с моей судьбою.25


2000


 

Лидия Марковна Яновская> НЕЭВКЛИДОВА ГЕОМЕТРИЯ ПО МИХАИЛУ БУЛГАКОВУ
16
«Дневник Елены Булгаковой». — С. 97.

17
Балонов Ф. // Книжное обозрение. — М.: 1991. — №11.

18
Таллин. — 1987. — №4.

19
Я знаю, что сейчас пишут слитно: аутодафе. Но мне нравится это старое, через чёрточку, написание.

20
А. К. Если имеется в виду дипломатический ранг чрезвычайного и полномочного посла, то так. Только кто папа-то?
Ю. Ц. Действительно недоумеваешь или придуриваешься?
А. К. 50х50.

21
К. Б. В журнале не было, но уж больно хочется добавить: «Фантом» — отродясь истребитель, а не бомбардировщик (Соврал. Есть и бомбардировочные модификации. — К. Б., 2008)... <...>

22
Чудакова обвинила Е. С. Булгакову в платном доносительстве. См. Чудакова М. Материалы к биографии Е. С. Булгаковой // Тыняновский сборник. — Вып. 10. — М., 1998. — С. 640.

23
«В душных стенах» России — это из стихов Ахматовой, посвящённых Булгакову.

24
«Дневник Елены Булгаковой». — С. 380.

25
К. Б., А. К. Редакция честно признаётся, что не знает ответа на вопрос: «Кто виноват?»...

 
  ©П · #3 [2001] · Лидия Яновская <<     >>  
Реклама от Яндекс
водосток обогрев . техническая поддержка сайта
Hosted by uCoz