©П · #9 [2007] · Наталия Черных  
 
Литеросфера <<     >>  
 

ЛОЗА, МОЛОКО И РОЗА
(триптих)

Элегия винограда и розы

Лоза, ведь мы не современники растления

пространства. Ухожу в романтики,

 

как раньше уходили — хоть в казаки,

под суд, на каторгу. Скорее, смерть!

 

Лишь ты одна земле приносишь розы.

 

О роза, ты классична, как закат,

как сумерки сознания. Ты тема

 

всех слов и звуков,

ты лозе невеста.

 

Прибой пьянящий в хрупких берегах

взметает лепестки и сеет страх.

 

Истоптанная гроздь в точиле спит,

и платье лепестка сочится каплей.

Вот вкус ухода, аромат прощанья

и осязание иной земли,

 

где волны эти: розы, винограда — неразделимы.

 

Улицы малы, они с ладонь, и город мал,

сползающий как холст с подрамника;

 

лишь розы нагота и преобразованье винограда.

И будто песнь. Её растущий звук —

 

извне и изнутри.

 

Элегия розы и молока

Вот роза в молоке: пурпур и жемчуг,

раскрывшийся младенческой ладонью,

беспомощной и раненой ладошкой,

внезапно превратившейся в атлас.

 

Боль красоте наследница.

 

Так чин садовника наследует торговец

и царский трон наследует плебей.

 

Но здесь, на местности, где даже пыль чиста,

а скорби дружественны и недолговечны,

раскрошенная в чашку молока

сияет роза, в тёмной оторочке,

 

и каждый лепесток её — забытое лицо,

его прекрасный цвет — опал в пурпуре,

глядит, и камера над ним скворчит негромко,

сверчок-свидетель, новенький скворец,

 

так розовое молоко стекает в сердце. Жажда истекла.

Вновь стены, свечи тополей, розарий чахлый,

и бело-голубые тени на картоне

(я думала, что он сейчас размокнет),

на месте вещи. Боль здесь — только боль,

улыбка есть улыбка, а страданье

здесь, в мире, где Христос ходил с людьми,

уже не будет глупым и напрасным.

Здесь каждый с именем — уже как человек:

он видит, слышит, осязает, любит

не только плотью. Он болеет, спит,

и это всё молочные секреты

и розовые тайны бытия.

 

Ведь человек с рожденья полон розой,

он переполнен первым молоком,

но смерти безымянная подсветка,

как и сверчок небесный, в нём стрекочет,

 

и это неизбывная беда всех нас.

Молоко и роза —

напиток утешения. Оно

порою глупо, даже неуместно —

но пей его. Ты не сильней Христа.

 

Элегия лозы и молока

Мой детский город, весь в три этажа,

где доски стен подгнившей ёлкой сбиты,

да ветви серые, как ветераны,

забытые правительством. Увы!

 

Преодолев, что пережить нельзя,

разрушив связи родовые с миром

хлопот и суеты, самозащиты —

не умереть. И вот, Господь с тобой.

 

Глоток молочный замер над точилом —

но запах листьев и куренье дыма

смешались вдруг с круженьем струй молочных,

несущихся на сорванную гроздь.

 

Вот чёрный виноград — когда-то здесь

пустынная дорога пролегала,

усыпанная листьями седыми,

а нынче небо зимнее и звёзды.

 

Здесь девочка в пушистой серой шапке

себе казалась сильной и простой,

и окунала сердце в холод зимний,

глумясь над хамством слабостью своей.

 

Вот белый виноград — надежды солнце

искрилось и горчило в январе,

но сливки скорби угасили пламя

надежды. Белый виноград.

 

Невеста юная ещё не знала,

как душу гладят сытым утюгом,

как высыхает заживо влюблённость

здесь, в проклятой язычником пустыне,

а это был лишь пригород московский.

 

Вот красный виноград, вот эти листья,

где я тебя люблю, как будто нам

осталось жизни полчаса, а дальше —

молочный свет, и стены детства — да,

 

мне эти улицы всегда казались

немного больше, чем на самом деле;

как в детстве чувства, вещи — и любовь,

едва-едва; лишь запах виноградный.

 

Волна из перламутра гроздь уносит:

прощай, мой друг, постой — но нет: прощай!

Любовь и смерть — они твои; ты нищий,

мой друг. Христос сильнее смерти.

 

ЭЛЕГИЯ С ЯЙЦОМ

Чуть шаловливо, ласково смотреть на свет

(лучи глядят, то Божии ресницы, лишь Матерь Божья может так лучиться),

и пальцы загибать: один, три лет — сидеть и ждать обед.

За зыбким беленьким столом — стол-конь, а был металлолом,

речь не о том,

слова косноязычны.

Всё как обычно:

вкусно и легко.

Но мне (один, три лет,

два, детство испарилось) —

 

мне вручено великое ко-ко,

и в нём сияла Божья милость.

 

Вкушаешь — не кончается оно,

как завершается любимое кино;

и солнце не уходит, а со мною

вкушает это чудное ко-ко.

 

Оно из шёлка, как его раскрою,

оно из снега, и не липнет к сердцу,

ему не надо соли или перца,

но жёлтого питья лежит глоток

в душе у этого ко-ко.

 

Покуда ешь, живёшь.

Не ешь, но будешь есть.

И сумерки сумеешь вынести, и весть —

весть тихих звёзд об окончанье дня

и даже жизни.

 

Ко-ко в природе не бывает много,

ему всегда не достаёт лишь слога,

оно как книга — нам не дочитали,

оно молитва, что недошептали,

оно любовь. Напиток жёлтый в нём

обвенчан солнцем и родня с огнём.

 

Желток! Единственное, что у нас и в нас.

Семья ушла под лёд, а дар угас,

не так ли — ложь! — семья бежит по снегу,

в дом, с виду уподобленный ковчегу,

семья спешит — прекрасная семья,

дар в очаге проснулся, он играет,

ведь человеку не прожить без рая...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

и вот он, рай.

 

Страна, язык да имя.

Обед с ко-ко — и вместе со святыми.

 

ИЗ «ДЕТСКИХ ЭЛЕГИЙ»

Третья
(рождение)

Вот так начинается новый росток, сочетая в себе зерно и восток,

зрачки зарифмованы с западом, к югу прекрасная рифма: любовь,

плёнка билета разорвана: возвещается ангелом срок.

Мы все при рожденье своём приходим на север: луга хлопчатого новь,

людность жилищных углов, людность близких гробов.

 

Дитя не хочет жить, дитя любое —

когда б не обрученье творчества и тела

к заветной жизни райской;

вот загадка любви зверей и ангелов:

то сфинкс, то человек.

 

Ангелы ходят и смотрят, касаясь изредка струями ветра

сна в электричке (подъехали, город Дрогобыч, продрогла),

школы, потного платья из полушерсти, мокрых (теперь уже вечно) волос,

старчески мягких, невинно текущих (я никогда не смотрела всерьёз

в зеркало), в парикмахерских залах висит нечто грустное.

 

Ангелы смотрят, поддерживая сильным дыханьем

дыханье моё, и тело моё, так стремительно тающее вместе

с каким-то временем (я была старой, мне было двадцать два года —

потом я помолодела), ведь возраст волнуется, будто бы море

житейское жизни одной. Тишина прокопчённого дома,

духота тесностенной квартиры (так теперь не бывает),

шторины синие с серебряной розой ветров —

вещи из ангельских рук сохраняют ароматы невинности,

они сродни розе и винограду,

а ещё землянике и мёду,

и яблокам; всему, что я есть не могу.

 

И вот я в хлопчатых полях бытия.

Не насекомое, малое, очень цветное, как бабочка,

кокон вспоров шелковистый,

не змееносец из врат известковых яичных,

не из икринки янтарной малёк-вертолёт золотистой скалярии —

нет!

 

Так падают с большой высоты, не чувствуя боли,

так прыгают через пропасть, чтобы спастись от погони,

так разрывают все тонкие связи, уничтожают все тонкие вещи,

чтоб только вкусить эту молочную тяжесть,

которая пахнет немного мочой (у старух и младенцев),

истлевает и вянет, и светится фосфором — чтобы

 

сердце упало, услышав родное дыханье,

прикосновенье, когда-то чужое,

такую же кожу, но чуть погрубей,

будто холст,

на котором напишут —

икону.

А ты (я, она ли — не важно)

в недрах вожделенного безвременья

заходишься в серебристом плаче и смехе,

всё та же, и только лишь ждёшь,

чтобы дверь отворилась, чтоб дверь отворилась.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И закончилась смерть.

 

ИЗМАЙЛОВО

1
элегия земле

Земля дышала искренним теплом, земля дышала,

её душа любимой быть желала, и ластилась земля к прохожим людям,

как обезумевшая юная вдовица, как старая ведунья клянчила себе тепла и ласки.

Земля дышала, поднимая ветер, а ветер вёл за руку листопад

в Измайловский чертог дубов и ив, в чертог седого и весёлого покоя.

Рябина, листья, небо — весь пейзаж. Ни облачка.

Природа веселилась, как новобрачная, стелила сухотравье,

бледночернильные и пуґрпурные ложа гвоздики полевой и мальв лесных.

Земля лежала ниц, как пьяная дышала, почти что страстно, даже горячо,

а солнце шло гораздо дальше, чем ей казалось.

Токи сил земных, о вы, мне с вами говорить-то стыдно, что вы

не завершаете слепое движение своё порой осенней? Ваше вожделенье

позор всему творенью. Лишь безумец обрадуется маленькой весне в Измайловском.

А нынче осень. Поэт и осень, русские стихи. Не в камнеобразах ведь соль.

Тяжба сил древесных и ангелов неразрешима: ангелы виновны.

Они осуждены, они как слуги, как няньки людям и земле наивной,

что раскрывает лоно трав сухих печальным влюблённым.

Осенний Ангел глядит на ветошь, сгнившую у ивы,

как будто на могилу. Взмах руки и крыльев: чу, прохлада! И над ветошкой

уж вырастет папоротник тёмный,

рыжеющий, седеющий зимой,

в листве его я слышу дух сырой неутолённых душ —

дух проклятого, пьяненького тела.

Взирает Ангел, будто робок он, —

и вдруг бросает прядь цветов осенних,

гвоздичек, мальв — тогда осенний луч

касается намоченной низинки,

где скоро соберётся хрусткий лёд;

и знаком, что душе погибшей легче,

становится бранчливая оса.

Влюблённые в движениях своих не совпадают,

они проходят мимо. Солнце смерти,

как будто через тёмное стекло,

сквозит через пейзаж: берёзы, травы;

здесь столько трав, что жителям лугов —

кикиморам, русалкам и полёвкам,

кротам, врасплох застигнутым совой,

оно становится небесным утешеньем, и смерть смолкает.

Остаётся солнце.

А небо за дремучею низиной, где ив обитель сестринская приняла берёзку,

светлей и легче. Легче и светлей.

Там синий пруд. Осенняя вода.

Она одна лишь знает, что предстоит зимовье, она темнеет, как глаза от боли,

и ветви вздрагивают, будто мысли о зиме

так просто сбросить, как омертвевший лист.

 

2
элегия осенней воде

Шиповник обезумевший цветёт при стопах сентября.

Вдруг, ярко, в запредельном свете смертельном, при потоке водном,

качает мелкими цветами, зрачки пушисто золотятся,

плескает порыжевшими и мелкими листками, как будто май, а не сентябрь.

Но склоны у Измайловских прудов лысеют.

О токи сил природы! Мне не нужно вас.

Когда бы знали вы, растения, и насекомые, и звери,

какая боль от продолженья жизни, не стали бы желать и самой жизни.

Двойная боль весной вернётся к вам, расплатой и укором

за вожделенное осеннее ваше торжество, за игры лета и конца весны.

Вы вспомните, что в обновлении скрыта боль,

превосходящая вселенную.

Пока что только человек, плывя, как юная утопленница в токе мирозданья,

осознаёт мученье обновлений, хоть исподволь, себе не сознаваясь,

как случайно набежавший локон, слова молитв лепечет, и надеется

на руку Жениха, который вынет из холодного потока и обернёт сухим бельём

изъеденное болью судороги тело.

Человек плывёт, хватается за ангельские крылья, и думает, что это ветви ив.

Осенняя вода так тяжела, что ей смотреть в глаза невыносимо.

Когда пришлось бы вам увидеть очи девочки десятилетней,

растленной, в ломке опиумной, но ещё прелестной, с шелковистым голосом,

вы вспомнили б ту воду и шиповник над тёмною поверхностью пруда.

Она рябит, несётся; светлые струи — помилуй меня, Боже! — достигают неба,

а карие потоки горьких вод влекут на дно, на дно, и водорослей плети

смыкаются подвязками чулок, а ил у чрева точно плотный пояс.

Вода идёт, она почти у дна, темна и заповедна, с убийственными блесками зрачков,

фосфоресцирующих под набухшей лукой. Но возле ключевых потоков будто бы чиста,

как сказанное в простоте душевной слово, или обещанный звонок по телефону,

подарок к Рождеству или на Пасху, визит без церемоний, помощь друга —

ведь родники не заструятся вспять. И только в них, пожалуй, не заключено

Адамова последнего проклятья и страшной тайны обновленья сил,

клеймящей всё творенье дикой болью.

О токи сил природы! О рожденья! Усните с миром.

Прокляла бы вас, не будь я хуже вас, не будь я Ева, стенающая из груди Рахили,

от горя обезумевшая проза, Офелия в поэзии. Я вас благословляю

пасхальным холодом.

Как первый снег придёт, сойдёт последний снег, и время канет. Так плыви, дитя,

и уноси скорей все заклинанья лета, все мелочи в обёртках карамельных,

сухую горечь маковых забот, и полости лишённых разума сосудов.

Ещё на лысых берегах твоих парят велосипедисты и девчонки,

жгут яростно осенние костры и поглощают хлебы и питьё —

плыви, дитя. Печаль твоя чиста. Ты смеешь все влюблённости на свете

назвать одним лишь словом. И затем измученным поборникам веселья

его подаришь. Токи сил пройдут, зима наступит. Влюблённые замёрзнут,

но слово их согреет. Ведь вода не остывает так, как воздух.

Только птицы, чьи тени тебя влекут, дитя, вполне причастны к смыслу обновлений,

и потому нам кажутся счастливей растений и людей.

 

3
элегия осеннему небу

Там, где не видно тёток с пирожками, в которых притаился ноготок

богини алчной, ввысь над сухотравьем,

над ворохами седеньких кустов, над ворохами пурпурных скуфеек,

поверх колючих локонов чертополоха, украденных репейником обычным,

над камышом, анисом и бодягой — открылись синеватые холмы.

Они кудрявы, дымны и туманны. Как будто есть пространство во вселенной,

где кончилась земля, а небо ещё не начинается. И вот,

земля смиряется пред воздухом, и знаком примиренья становится прозрачнейший туман,

в котором небо обретает вид искомый — огромной огневидной линзы. Солнце

скользит по ней, и в кружевах луна скользит по ней, и тянутся лохмотья

земных трудов, рассветов, вечеров, и праздников, и ссор, и примирений,

всё тянутся, покуда не уйдут за горизонт. Но линза неба тоже скользит,

она ясна, и граней нет на ней, она так весела и совершенна, так царственна,

так пышно молода, что я ослепла б, если б не туман да перистые облака.

Туман мелкозернист. Он весь как бы из гальки, что собиралась в заповедном водоёме

тысячелетья. Глаза её под соляною плёнкою воды. О твердь моя! О твердь!

А каменные зёрна шелестят, пересыпаются в ладонях западного ветра,

пока восточный ветер не поднимет их, чтоб северу отдать на растерзанье,

и смерчи пылевые побегут как души неоплаканные, будто вдовы —

терзать изнанку сна у сильных мира; не важно, что спокоен будет сон.

О твердь! О твердь! Скользит по линзе клин перистых легчайших облаков,

и это зрелище — светлейшего полёта! — есть зрелище небесных журавлей,

давно-давно покинутого дома и яблочного сада с земляникой, молоком и мёдом.

И вот любовь зашевелилась в сердце: отец, супруг мой, мой любимый брат!

Но журавлиный клин спешит на юг, стальные перья распластав как стрелы,

спешит на юг, о нет — на юго-запад, на юго-юго-запад, как стрела

над старческими завитками парка.

И вот в воздушном тёплом токе

уже разлита капля крови жертвенной. Грачи вещают закат.

Ворона жмётся к трубам отопленья. Пустеют пенсионные беседки,

влюблённые нахмуренно бредут. Исчезает запах угля и мяса.

Прохладный Ангел взял ночной иссоп и окунул его во влагу линзы. Пахнет прелью,

таинственной грибницею, которая растёт лишь ночью, подкопчённой листвой,

сырым оврагом да гнёздами вороньими. И надо всем,

светла как днём и огненно-прекрасна, сияет линза неба. Сквозь туман,

мелкозернистый, тоненький и плотный, окутавший всю сердцевину сферы,

поверх которой линза — точно море.

Мне думается, вижу я подземное медлительное море

на чаше древних огненных пород, под карстовою хрупкою ладонью,

как отраженье неба. И оно

волнуется холодными осенними ночами

при бурях новолуния, когда бессонница

сидит при стопах сна и молится, и просит примиренья.

Измайлова дыханье глубоко. Оно всё тише.

Вот и первый иней.

 

4
плач и улыбка осеннего сада

Плоти не нужно мне — нужно лишь пламя

жирной сентябрьской жертвенной земли и лазурного чистого неба.

Вот растения вида, ботаникам неизвестного, поднялись, проросли облака,

все осыпаны сладким кристаллом осеннего солнца,

о сладкое, сладкое время!

Плоти не нужно мне, Боже мой, помоги лишь принять

обвинения в том, что не женщина, не родила, не вкусила не захотела.

Да! Отвечу: всё так; не вкусила, не знала, и знать не хочу —

как себя удавить. Но ведь я же из этих,

что в сентябрьском саду

(о бессонное сладкое время!),

я ж из улья — хмельной золотой виноград и медовые яблоки,

всё трепещет во мне и поёт, всё во мне — как растенья,

разделившие верхним листом облака.

О удавленница, лучик и дрожь в этом неслыханном свете,

в чистоте легконогой, как будто без всяких хлопот.

Я смотрела, как птицы весною пришли на гнездовья и роняли алмазы:

увы, я не так!

Я смотрела, как плакала кошка, шукая котёнка на жаркой террасе июля:

о увы, я не так!

Шум обрядов слыхала: там сын родился у соседки,

под молочно-небесной глазной поволокой ребёнка светились младенчески звёзды:

увы! Я не так.

Боже! Господи мой! Я как зверь бессловесный, чьи лапы вдруг крыльями стали,

я дитя, заплутавшее в чащах владимирских, и не боится оно,

а сверкает, смеётся, идёт, улыбаясь Очам Твоим синим,

и я верую, что не погибнет оно!

Я проста как вода, я легка как земля, ничего нет её тяжелее,

я огонь, пожирающий всё, то взлетающий, то усмирённый,

никого нет счастливей меня!

Мне не надобно плоти, всех этих прелестных лохмотьев,

вещих снов и влюблённостей, музыки томной и радостей плотных —

я погибну от них. Я сама себе будто одежда изящная.

Колокольцы мои, бубенцы, моя скрипка, вся музыка улиц осенних,

все их свадьбы, рожденья, кончины и страсти — во мне.

Я беременна ими, я рожаю их каждый ваш день,

плодовита, как лозы Хорезма,

чтоб вовек не смешалось священное с прахом земным.

Я хожу, осуждённая людом, ненавидима людом женившимся, постным, простым,

будто сложная. Вся простота их — в сверхпростейшей моей легкоте.

Я же Божья, о птицы и звери! Я же Божья, о честный народ!

И затем средь стволов почернелых, среди яблонь ношу поношенье,

невиновная и осуждённая всеми: зверьём, карасём, воробьём.

Но Творец их моё поношенье напрасное

разрешит небывалым плодом.

 

ИЗ ЦИКЛА «ЧЕТЫРЕ ЭЛЕГИИ К ГОЛЬЯНОВУ»

К безлюдью

Сон или нет? — наваждение — ли наводнение снов?

Обезлюдевший, человек на краю — кто он и что он, не знаю.

Иссякает словесная жизнь. Только край — Господи, что он такое?

Край одежды сознания — или, смелей: бытия — дальше лишь нагота.

И ничем не прикрыть эти родинки, трещины кожи, полоски и складки,

словно дремучую сетку на кончиках пальцев, сетку сладкую — милый...

да, это край. Значит что-то за тем,

когда мир вырастал гораздо скорее, чем я,

поднимаясь горой слюдорудника, полной чернильной черники,

ароматной листвы и груздей, влажных, старчески мудрых и белых,

и волнушек, как горькие бабы ненужных, но всё же бери,

и — потом уже — книг, от которых спасения нет и теперь — создавалось

в первой простой тишине, создавалось, и вот — осязание края.

Край — и образ Спасения брезжит, как некое где-то окно,

в синеве, когда ты, о душа, семилетней неслась балериной,

с глупой чешкою в сумке (посеяла где-то другую),

а величие тьмы тебе виделось много теплей, чем потом оказалось,

и окно, что смотрело в тебя, было только твоё, а чужие лишь только похожи.

Холод хочет уснуть, но уснуть ему негде. И он керосином

пробирается, чтобы согреться, под рубашку и к сердцу.

Остаются лишь звуки, а всё видимое обнажает изолгавшееся нутро,

чтобы ты от него отделилась. Итак, только холод и это окно, чужое и одинокое.

Да, мой друг, холод — лучший учитель сердцу и чувствам, но

ты и теперь далеко, даже если я позвала бы — не услышал бы, не поспешил

сквозь пространство, время и тяготение снега на помощь. И вот он — край.

Солеёй и старухами, мелкой монетой, свечами —

ни к чему обольщение: в церковь идут по любви, нет,

здесь край. И не важно, какой, где, и как расположен храм,

весь край — Божий. Не важно, что жизни какой-то глоток остаётся,

бери, и ступай. Не юродствуй, не зли понапрасну вещи,

сошедшиеся в караул возле одра твоего, о душа.

Что тебе дом и семья? Ты вполне понимаешь, как они далеки от земли и от уз её.

Ты обезлюдевший, привидение, некий пустынник, забредший в город на час,

и вот, пора выходить. Миновали века, и пора выходить.

Только как тебе быть, друг мой, несчастное тело, которое

ждёт не дождётся, вздрагивая от ужаса, тебе предстоящего исхода?

Пока не сказали: с вещами! С мыслями, чувствами, воспоминаньями.

Прочь.

Смерть стирает лишь смерть. Эта вооружённая дева,

может быть, сельская девочка, что победила врагов своей родины,

смерть приходит всегда неожиданно. Её не подстережёшь,

будь ты трижды стрелец и охотник. Так что вот тебе, братец, засада.

Но пока что — и нечто, как ожиданье любви, и тревожная нежность,

и нежность простая, и даже надежда на что-то,

эта сочная долька земного уклада под языком.

Что теперь делать — одно изрекать: я люблю тебя, да, я люблю...

Но ты смерти боишься, а она уже бьётся во мне,

впрочем, даже в тебе она есть, невозвратная дева с оружием,

и смиряется сердце. Можно его раскрошить

как поминальный хлеб, голубям. Ты не выдержишь этого веса,

но вот — я же дикий охотник — ешь это зелье,

на, и врастай в вечность, двоякую вечность,

в неизвестность и даже — смотри, тишина обступает нас —

в радость. Но выход из ада тяжёл, и боль воскресения

сказывается на всём теле. На что нам надежда, самое это хрустальное чувство,

когда известно, что мы получим взамен поцелуев и жалости? Но радость

преображения выше. Только лишь память войны

и слегка искажённый слух

напомнят о тяжести тела.

 

К солнцевороту: Новосибирская улица

Могут ли небесные люди,

эти живые молнии, одушевлённые радуги, во многом подобные нам —

да, и мне тоже; всем нам, живущим на обочинах дороги в Царство —

люди святые — или может быть, Божии первенцы, ангелы,

эти разумные силы, небесные твари, которых с животными путаем мы,

могут поведать ли нам — вряд ли. Ими непостижима

гармония возникновения жизни. Она тяжела и легка,

может быть, она убивает как молния. Но когда первый дар

сочетал это малое тело и эту тревожную душу,

ещё до рождения, где-то под знаком Овна, когда луч Благовещения ясен

и прост, когда проникает он к той неназываемой точке,

от которой растёт человек всем своим существом, изнутри и извне,

переплетаясь как крестное древо, виясь, изгибаясь в течении жизни — что же?

Человек меньше и больше небесных созданий неисчислимо. Он несравним.

Итак, когда ты сама выбирала и волосы эти, и эти глаза, и голос, и нрав,

с подсказкою свыше, которую ты, будучи самонадеянной даже тогда, не слыхала,

но слова те внедрились в дыханье твоё, и вот, с ними, — ты родилась.

Воздух рождения страшен и плотен, как вода погибающему. Ты

знала ли, что вот так же непреодолимое солнце будет мреять

в самой высокой точке окна, лучи раскидав на полу, как три года назад,

солнце будет деревом пахнуть, а сумки в нелепую клетку

занимать отведённое для жизни пространство, как это было три года назад.

Знала ли ты, что здесь будет нельзя умереть, что не без согласия твоего

Божество наделило тебя тем числом лет, которое в древней, до разделения мира,

гармонии — и с телом твоим, и с твоим фантастическим нравом.

Нет, ты не знала об этом. Да, здесь нельзя умереть, здесь уместнее ждать.

Мифология стен заставляет работать, работать, а уличный воздух тяжёл

и пьянит. Возвращаясь по Новосибирской улице, что ты найдёшь

кроме этого дома, такого же точно как и соседний, но именно он

укрывал тебя от непогоды, он тебя согревал, и ты любила его

больше, чем человека, но меньше, чем книги, с которыми плача, в обнимку

слонялась порой по одиноким пространствам, их оживляя.

Знала ли ты, когда появлялась на свет, что тебе будут сниться

не поцелуи и нежные ласки, а какой-то паспортный стол в Палашевском,

серебристые чахлые ели и улица полупустая раскалённым весенним днём,

квадраты пространства, разомкнутые настежь, и медлительность времени —

знала ли? Как ты могла выбрать всё это, не пожелав, не узнав? Жизнь вслепую?

Но Бог не таков; насилие даже здесь безответно,

беспомощно и просит защиты у жертвы. Нет, ты не знала того,

что будешь болеть, плакать и подголадывать, не знала, что будешь смотреть

на всё, что есть в мире, как некий ребёнок, на глазах которого

делят на части родителей. Кто-то. Мы все безответны, но тьма,

начавшаяся с этой фосфорной льдины вверху, перед бурей, набрякшей как кровь,

с этой подлой луны, — тьма, говорю, безответнее нас. Теперь отойди.

И не спрашивай Бога напрасно: жалеть или нет её, нет, здесь уместней молчание.

Вот её судороги, вот её длинные ноги и ржавые руки, и полумаска её,

видишь там, среди мусорных баков, в геенне. И даже коты

не заходят туда. А день увеличился. Солнце, как и три года назад,

мреет в самой высокой точке окна.

 

На четырнадцатое января

Те улицы мне снятся. Даже в те краткие часы,

когда сознание моё на дне у чашки

бодрящего напитка. Нет, не сплю. Но вижу сны.

Гольяново зимою.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Стены Гольянова, кажется мне при первом знакомстве,

из мелкого камня — телесного цвета кирпич.

Тонкие ветви (сколько можно писать о них?)

тонкие ветви ведут неизбежно к воде,

густой, синеватой, таинственной.

Туман поднимается.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дни нового года пестры, разукрашены даже огнями

(какой от них прок?) и выстрелами, как в фильме шестидесятых —

годов или братьев? Забыла, но помню актёра.

Да, всё было именно так. Пальто

(обязательно серое, как антрацит),

потёртое. Греет. И шарф переносицу трёт.

Небо сырое и мягкое,

сразу под ним — пятна неона

и этот упругий асфальт — хоть ложись и усни,

чтобы видение тихое

вскоре ушло, как проснёшься. Но нет, не уходит.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ты замечаешь (наверное, ты, как и я —

осовел, а душа отекает в болезни),

что когда объектив наведён в цель,

не выше, не ниже, а ровно и даже несколько вбок,

а картинка слетает, как лист овдовевший в ладошку, —

место вскоре уходит. Этот опыт проценты даёт.

Здесь идёт третий год, с моего нашествия

и поселения здесь. Может быть, я посол от Аттилы,

но вряд ли. Мне ближе Аэций, и у меня даже римское имя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как в кино — эти робкие улицы и провинциальный асфальт.

Люди как на ладони. Они хороши и нарядны

(новолетие по старому стилю),

и мне радостно тоже.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ряд с парным молоком и какая-то стойка,

придаток таверны, где крещёный еврей допивает унылое пиво —

что за чушь? Тут ведь озеро рядом,

гравий священный его, и слоистые горы

там, вдалеке, изрисованные белой цинковой краской —

и небом — о Боже! — и снегом.

Грядёт потепление —

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

шестьдесят пятый год от сраженья у Крюково.

 

 

 
Наталья Черных

Наталия Борисовна Черных
родилась в 1969 году в Челябинске. Автор стихотворных книг «Приют» (1996), «Виды на жительство» (1997), «Родительская суббота» (1999), «Третий голос» (2000), «Тихий праздник» (2002), «Светильник» (2006), «Камена» (2007), публикаций в альманахах «Вавилон», «Окрестности», «Почтовый ящик», «Кольцо А» и др., журналах «Забриски Rider», «Новое литературное обозрение», антологии «Девять измерений», в Интернете: «Литературный арьергард», «TextOnly», «Vernitskii Literature», «Полутона» и проч. Лауреат Филаретовского конкурса религиозной поэзии (2001, первая премия). Живёт в Москве.

Лоза, молоко и роза (триптих)
Элегия с яйцом
Из «Детских элегий»
Измайлово
Из цикла «Четыре элегии к Гольянову»
  ©П · #9 [2007] · Наталия Черных <<     >>  
Реклама от Яндекс
Hosted by uCoz