©П · #9 [2007] · Раиса Беляева (Гурина)  
 
Литеросфера <<     >>  
 

Раиса Андреевна Беляева (Гурина) родилась и выросла в заповедном краю «харьковской цивилизации» — на Холодной Горе. В 1964—66 гг. посещала легендарную литературную студию «ДК Связи и автошосдор», которой руководил в те времена Борис Алексеевич Чичибабин, считавший Раю Гурину лучшей и ближайшей свой ученицей. Драгоценные свидетельства о студийных днях сохранились в дневниках Раисы Андреевны — и мы уповаем, что выдержки из них, снабжённые авторскими комментариями, когда-нибудь да предстанут перед нами. В этом случае нас ждёт немало любопытного, а Р. А. Беляеву — слава Александры Осиповны Смирновой-Россет.

Стихотворения Раи Гуриной совершенно не вписывались в тогдашний господствующий «стилистический стандарт», восходящий к поэтике Маяковского, Пастернака, Мандельштама в преломлении Панкратова, Вознесенского и Сосноры. Рая Гурина была, если допустимо так выразиться, неосознанным «обэриутом», последователем раннего Н. А. Заболоцкого.

 

Я не выйду в чёрный сад.

Страшно-страшно холодея,

В нём и дышат, и шуршат,

И теряются в аллее.

 

Эти строки написаны в 1965 году, и — подтверждаем под присягой — без малейшего знакомства с вышедшей тогда же в серии «Библиотека Поэта» книгой Заболоцкого — великого и единственного хранителя пушкинского направления в нашей поэзии; всё прочее пошло от Лермонтова... Как бы то ни было, надежды Бориса Чичибабина не сбылись: молодая и своенравная Гурина сперва прекратила читать сочинённые ею стихи, а потом — и записывать их, полагая недостаточно совершенными и потому не имеющими права на существование. Совершив этот чудовищный акт самосожжения, она ушла в науку. Окончила филологический факультет Харьковского университета; кинофакультет Киевского института театрального искусства. Киновед; киноредактор; автор многочисленных статей, посвящённых отечественной кинематографии 70—90-х годов; составитель первого на Украине (1996) аннотированного научного каталога «Сто фильмов украинского кино», изданного к 100-летию мирового кинематографа в рамках проекта ЮНЕСКО «Национальное кинематографическое наследие». Член Союза кинематографистов Украины. В настоящее время живёт в Киеве.

«Записки о Холодной Горе» — первая публикация прозы Р. А. Беляевой. Мы не скажем об ней ничего от себя, чтобы неосторожно-громким возгласом не помешать читателю.

 

Юрий Милославский (Нью-Йорк)

 

IMAGO
Записки о Холодной Горе

Анастасии и Александре посвящается

 

Знайте, что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное ещё из детства, из родительского дома... Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасён человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение.

Ф. М. Достоевский

ДОМ

Люди обыкновенно изменяются быстрее, чем места, в которых они когда-то жили. Эту нехитрую закономерность подметил мой брат Анатолий, когда мы с ним приехали в родной город на похороны старшего — Николая.

Коля, в отличие от нас, никуда не уехал из родительского дома, прожив в нём свою не слишком долгую шестидесятичетырёхлетнюю жизнь. Не будучи сердечно близкими, мы переписывались изредка, всё как-то откладывая на неопределённое будущее тёплую душевную встречу в твёрдой надежде, что она когда-нибудь непременно состоится. Но вот он лежит перед нами в прибранной комнате в самое безнадёжное время года — конец ноября, земля голая, а мороз почти зимний. В комнате прохладно, потому что вдова, заботясь о чистом воздухе, в ожидании нашего приезда и похорон отключила паровое отопление. Паровое ли оно в самом деле? — ведь к дому давно проведён газ, но так здесь привыкли говорить.

«Надо провести паровое отопление», — размышлял вслух отец, когда дом отапливали печкой. Печка в кухне; другою стороной, закрытым камином, выходит в большую комнату. Это тоже домашнее название — «большая комната». Камин — самое уютное место в доме. Зимними вечерами отец любил постоять с полчасика, прислонясь к нему спиной.

На фоне этого камина и сфотографирована в одна тысяча девятьсот пятидесятом году наша семья: молодые и красивые отец и мама, четырнадцатилетний Николай, десятилетний Толя и трёхлетняя всегда заплаканная я с котом на руках. Такая себе счастливая послевоенная семья.

Теперь, спустя пятьдесят лет, старший брат лежит в этой самой «большой комнате», как бы отдыхая на диване, сложив руки уже для вечного покоя. Болезнь не успела иссушить или изуродовать его. Он темноволос и чернобров, у него длинные ресницы. Если покойник может быть красивым, то он красив. В сером костюме (постоянный цвет его выходной одежды, все его немногие за жизнь костюмы, сколько помню, были благородно серыми, что ему очень шло), в спокойной и тоже благородной позе брат почему-то напоминает мне некоего иноземца. «Испанский гранд», неожиданно откуда-то взявшись, проносится в голове. Почему? Откуда?

Брат родился в январе тридцать шестого года, а Филипп появился в доме в конце тридцатых. Не знаю, сколько месяцев или лет прожил он у нас и куда потом делся, как сложилась его дальнейшая судьба. Но почти с младенчества помню это «Филипп, Филипп» — о нём часто вспоминали домашние. Мама неизменно с радостной улыбкой, отец с трудно определимым чувством — смесью восхищения, тайной зависти и настороженности. Не знаю, сколько лет было Филиппу, был ли он молод и красив (впрочем, разве может испанец быть некрасивым?), но всплывает из младенческого подсознания довоенный домашний миф о прекрасном изгнаннике-испанце. И почему всё-таки старший брат на смертном одре вызвал именно эти слова и этот образ? Не знаю. Причинно-следственной связи нет. Непонятным путём отголосок мировой истории трагического столетия ветром залетел когда-то в наш дом на Холодной Горе — и аукнулся через полвека.

Я очень люблю это название — Холодная Гора. В нашем равнинном лесостепном городе было (собственно, почему «было»? — и доныне есть) две горы. Одна — эта, Холодная, другая, как водится в Украине, Лысая. И обе недалеко друг от друга — с одной видно другую. Горы заселялись в начале тридцатых очень разнообразным людом, но, в основном, бежавшими из сёл от коллективизации и голода крестьянами. Не знаю, как удалось моему отцу, сыну «раскулаченного», добыть эти десять соток на окраине научного и промышленного центра недавней украинской столицы.

Семья отца в 1933 году была сослана в Сибирь и возвратилась в родные места значительно позже, собираясь по частям, но старшим детям, отцовым братьям и сёстрам, посчастливилось перебраться в город до раскулачивания и последовавшего за ним голодомора. Думаю, мой мудрый патриархальный дед Владимир, в жизненном опыте которого уже были Первая мировая, революция и гражданская война, «чуя грядущие казни», спасительным для них усилием вовремя вытолкнул старших детей из смертельного водоворота.

«Мы жили тогда в “Гиганте”» — ещё одна фраза, которую часто повторяли в доме. «Гигантом» — в духе индустриализации — называлось общежитие Политехнического института, появившееся в городе, очевидно, в то же время, что и чудо конструктивизма — знаменитый Госпром на «самой большой площади в Европе». Действительно ли она самая большая, не доказано никем, но это утверждение прочно засело в умах моих земляков и в городе так говорят до сих пор.

Вижу этот «Гигант» — но почему-то полуподвальное, отвратительно, по-тюремному зарешёченное окно, за которым, схватившись за эти решётки, стоит улыбающийся красивый мальчик, всё тот же брат Коля.

А дом на Холодной Горе построили через пару лет, как раз к началу войны. Наверное, отец по-настоящему не успел насладиться этим детищем своих рук, ведь строили дом сами, по возможности собиралась отцова родня; называлось это «толока». Вот стоят и сидят вокруг кучи досок в саду мои многочисленные дяди и тёти, мама в светлой косынке, обнявшая её за плечи тётя Оля, смеются тёти Наташа и Варя, отец смачно откусывает от куска хлеба с маслом. Впрочем, нет, это не масло, откуда ему было взяться, конечно же, это сало, такое же белое, как и зубы отца, на чёрно-белой, сильно потемневшей от времени фотографии.

Сало привозила в подарок деревенская родня. Чаще всех приезжал бабушкин двоюродный брат «колхоз-завхоз», которого в шутку все так и называли. Точно знаю, что это прозвище дала ему именно я, в свои три-четыре года не очень разбиравшаяся в профессиональных терминах. Оно к нему как-то сразу прилипло. Взрослые посмеивались, а он не обижался. «Ось тобі, дитино, подарунок від зайчика з лісу» — и разворачивались прохладные светло-зелёные капустные листы, в них-то и был завернут кусок нежного, как масло, с мясной прорезью сала.

Вообще-то чувство лёгкого голода не покидало меня в раннем детстве. Может быть, потому, что родилась я в последнюю, уже послевоенную голодовку. Бабушка часто показывала мне потом крохотный гранёный стаканчик — мерку для манной крупы суточного детского рациона сорок седьмого года. Потому «заячьи» подарки были по тем временам поистине королевской щедростью.

О чём говорили взрослые во время этих встреч с деревенской роднёй, я по малолетству не понимала. Но разговоры были долгими и тихими, почти шёпотом, словно они боялись быть подслушанными даже нами, детьми. Это чувство страха, витавшее между ними, при полном непонимании сути беседы, хорошо засело в младенческой голове. Гораздо позднее, через годы, когда страх немного отпустил взрослых, отец иногда проговаривался о подводах, которыми вывозили из хат, полей, садочков и огородов мёртвых людей. Услышаны были обрывки рассказов об обглоданных в этих садах и огородах траве-лебеде и коре деревьев и особенно леденящий душу рассказ о матери, съевшей своего ребёнка.

Наши же все ребёнки благополучно выжили, и когда младший из них, то есть я, немного подросла, мама пошла работать. Помогать ей по дому приехала бабушка Анна, которую все почему-то называли Галей.

Низкий поклон тебе, бабушка Галя!

Она просыпалась раньше всех, зимою было ещё совсем темно, холодно и тихо за окнами. Бабушка закутывала голову пуховым платком и шла в сарай набирать угля для растопки. Уголь — смёрзшийся комьями, его нужно было сначала отбить молотком или металлическим совком и, насыпав в ведро, занести в дом. Бабушка растапливала печку и кипятила воду в чайнике. Когда мы просыпались, сначала мама и отец, затем братья и самая последняя, на правах младшей, я, выстывшее за ночь тепло сменялось новым, утренним — благодаря бабушке новый день никогда не начинался в холоде. Но руки у неё рано начали болеть, пальцы скрючились от постоянной домашней работы и потеряли способность полностью разгибаться, потому что, кроме отбивания угля зимою, готовки и утомительной ручной стирки, существовали и другие изнурительные домашние работы, например «мытьё кружков». Так называлось периодическое, не реже раза в неделю, начиная с октября и заканчивая апрелем, промывание в погребе деревянных крышек на бочках с соленьями. Опять два-три ведра, на этот раз наполненные кипятком, в бабушкиных и маминых руках. Движение происходит в обратном направлении — от печи в доме к сараю во дворе, затем вниз по лестнице в погреб. Одна спускалась первой, другая, наклонившись, передавала ведра ей в руки. Крышки промывались с обеих сторон, затем прополаскивалась холстина под ними, снималась пахнущая укропом, перцем и чесноком пена над овощами.

Зато чего там только не было! Солёные огурцы и помидоры, капуста и мочёные яблоки. Потом отец научился солить даже арбузы. В ящиках, переложенные стружкой, доживали до весны свежими самые ароматные на свете яблоки-антоновки, груши «Бере» и даже самолично опять-таки отцом выращенный виноград «Лидия». На земляном полу стояли мешки с картошкой, кучками лежала морковь и свёкла, белозубый чеснок, висели связки сплетённого в косы лука.

Перебирая в памяти подробности нашего быта тех лет, я определяю этот способ существования как патриархальный. Это был, по сути, сельский уклад, перенесённый на городскую окраину. Уклад, предопределявший жить плодами своего труда. И если внимательно присмотреться, то непременно увидишь в его основе воспитанное веками достоинство, установку быть независимым, рассчитывать только на себя, свои силы, труд и умение. И ещё неразрывная для нормального человеческого существа связь с землёй. «Земля нас кормит» — это тоже из домашних заповедей.

Так жили большинство холодногорцев. Хорошо помню, как пришло ко мне это первое ощущение принципиальной отъединённости этой жизни — настоящей, которой жили все вокруг — от всего внешнего, неживого, придуманного, ненастоящего, что сосредоточивалось в чёрном кружке радио, всё время вещавшего о каких-то тоннах, надоях и километрах. «Маруся, выключи радио», — раздражённо говорил отец. Радио он слушал только в двух случаях: когда сообщали о снижении цен и иногда вечерами «театр у микрофона» — радиопостановки украинской классики. «У неділю рано зілля копала» слушала, смахивая слёзы, вся семья.

Настоящим же было другое. Вот, стуча калиткой, во двор забегает соседка Муся Скороход с волнующим сообщением: «В Фунтик должны привезти коровье масло: надо послать детей в очередь!» И нас спешно отправляли на первую детскую работу: занять у Фунтика очередь и дожидаться, когда привезут это самое «коровье масло».

Здесь надобно пояснить, что Фунтиком назывался ближайший магазин в конце улицы. Это было что-то вроде административного центра нашего микрорайона — магазин и почтовое отделение, два добротных одноэтажных здания из красного кирпича. Кирпич насыщенного красного цвета производился на заводике, в непосредственной близости от Фунтика, поэтому из него были построены многие, и наш в том числе, дома. Особенностью же Фунтика и почты было то, что помещения, выполняющие общественно-полезную функцию, располагались в фасадной части, в тыльной же, недоступной для любопытного взора и так никогда и не увиденной, окружённой традиционным садом, жили семьи продавцов и почтальонов. Дома, появились, очевидно, ещё во времена НЭПа и были частной собственностью человека по прозвищу Фунт или — нежнее — Фунтик, сгинувшего при очередном историческом катаклизме неизвестно куда. Впрочем, это одна из версий происхождения названия, романтический вариант его этимологии. Старинная же подружка моего детства Тамарочка считает, что всё было значительно проще: приходили люди в магазин и заказывали продавцу фунтик того, фунтик этого.

На ночь зелёные ставни красного магазина запирались железными прутьями. Этот вечерний ритуал неоднократно наблюдался также в домах подружек (в нашем доме ставен не было). Металлические прутья запирали деревянные створки с внешней стороны по диагонали, но один, твёрдо закреплённый конец, оставался снаружи, другой же, свободный, с помощью штыря проникал сквозь стену внутрь дома, где и закреплялся специальным засовом. В лязгании железа и неожиданном появлении штыря в комнате было нечто страшноватое: девочки сидят в тёплой комнате, играют и разговаривают — и вдруг это «з-зз-ж-бах»: короткий день завершён, конец играм, впереди тёмная и холодная зимняя ночь.

Впрочем, у Фунтика, где дети «держали очередь», сидя прямо на земле, в лебеде и лободе, было нестрашно. Напротив, там было интересно и весело, потому что всегда толпился народ. Нехитрое продуктовое содержимое выкладывалось за полукруглой стеклянной витриной: мука, крупы, макароны, конфеты-«подушечки» с фруктовой начинкой (позднее появились и полушоколадные, то есть только обмазанные шоколадом, да и то ненастоящим, «Весна» и «Лето»), рыбные консервы, иногда твёрдый сыр и колбаса. В железной бочке за прилавком подсолнечное, правда его так никто не называл, говорили «постное», масло. За отдельным, меньшим, прилавком чёрные кирпичики ржаного хлеба, белые «французские» булки ценою в шесть копеек и молоко. Всё на развес и на разлив. И всегда обманывали — недовешивали, недоливали, обсчитывали. Поэтому продавщиц не любили. «А, Валька пошла в продавщицы» — значило «будет воровать».

Наверное, так оно и было. Потому что рядом с Фунтиком торговая семья вскоре пристроила большой дом. Трудно определить, чем он выделялся, ведь нельзя сказать, что прочие холодногорские дома отличала какая-то особенная архитектура — нет, все они были разными, каждая семья обустраивалась по-своему, в зависимости от финансовых возможностей и своеобразных представлений о красоте и целесообразности. Но этот дом чем-то отличался, может быть, тем, что имел второй этаж — уродливую гробообразную надстройку, а все старые, «довоенные», дома были одноэтажными, хотя среди них было много основательных и красивых.

Некоторые прятались за палисадниками, иные вообще были невидимы с улицы, отгороженные от неё садом, другие же выходили окнами прямо на тротуар, и вечернюю жизнь их обитателей — до закрытия ставен, — проходя мимо, можно было наблюдать урывками, как спектакль, безмолвную пантомиму, балет на бытовую тему, с тушением света и переходами из одной комнаты в другую.

Иногда можно было увидеть кое-что необычное. Февральским слякотным вечером у самого окна горит лампа, вижу склонённое к книге лицо Вити Бондаря, подростка, перешедшего после седьмого класса в ПТУ. То, что Бондарь, недоучка, пэтэушник (нудное школьное «будешь плохо учиться — пойдёшь в ПТУ»), что-то там читает по вечерам, удивляло само по себе. Но ещё поразительнее было выражение его лица: не контролируемое сознанием, не заботящееся о производимом впечатлении (ещё и поэтому являющее один из лучших возможных обликов), притягиваемое страницею книзу лицо увлечённо читающего.

Что же читал тогда, как считалось, туповатый, мальчик, я так и не узнала, хотя могла у него спросить, встретившись днём на улице. Но не спросила. Может быть, потому и запомнилось: за открытой в февраль форточкой на расстоянии протянутой руки — ставший вдруг незнакомым человек со своей тайной.

Впрочем, тайны домов, где жили знакомые и полузнакомые, раскрывались рано или поздно, так как жили все открыто. Но жизнь некоторых домов так и осталась загадкой.

Один, обманчиво доступный, длинным массивным фронтоном вытянулся вдоль тротуара. Даже сейчас вижу, как расположены на дорожке камни и кирпичики, именно у этого дома она чуть изгибается, делая лёгкий полукруг. Слышу смех и голоса из невидимого за домом сада. Здесь живёт студент, ровесник моего старшего брата. Но в каком институте он учится, есть ли у него сёстры и братья, кто родители, что за семья живёт в доме, так и осталось неизвестным. Слишком высоки окна, всегда закрытые тюлевыми занавесками. Только смех и голоса в саду, смех и голоса из летнего сада.

Не знаю, что сказал бы психоаналитик об этом детском интересе к чужим окнам. Я не подглядывала, но проходя мимо, всегда смотрела туда, где горит свет. Мне было интересно, как живут люди, где проходит какая-то другая, казалось, необычная и значимая жизнь.

 

КРАСАВИЦЫ

Жили, впрочем, обыкновенно. Дядя Коля Ковшиков — муж Муси Скороход — служил инженером. Муся, дальняя родственница известного в городе революционера, чьё имя носила соседняя улица (чем тайно гордилась Муся), воспитывала двух детей, Лилю и Олега.

Лиля была одной из наших красавиц. Их было трое, все высокие и статные, различались они возрастом и, как сказал бы искусствовед, колористическим решением. Младшая из красавиц, Лиля, — белокожая, сероглазая и русоволосая; задумана и воплощена как бело-розовый жемчуг. Но не холодный, как алебастровая шея носящей его аристократки, нет — Лиля была девушкой простодушной, смешливой и прилежной, вечно зубрящей какой-то страшный «сопромат». Однажды, держа в руках толстую тетрадь-конспект и доучивая по дороге на экзамен сей недевичий предмет, она стукнулась лбом о телеграфный столб, о чём, хохоча, не преминула всем рассказать. С Лилей был неразлучен Цезарь — на вид грозная овчарка, однако панически боявшаяся грозы и при первых же громовых раскатах прятавшаяся именно под Лилину кровать. Захлёбываясь от смеха, девушка вытаскивала его оттуда в прямом смысле за уши.

От Лилиной красоты и смешливости сходил с ума квартировавший по соседству студент техникума Валентин, чем-то очень похожий на неё. Но внешнее сходство не помогло бедному студенту. Однажды под Новый, какой-то пятидесятый год хохотушка вышла замуж за сокурсника. Иногороднему, бесквартирному, имевшему в перспективе только среднее образование Валентину, по всей вероятности, по воле Лилиных родителей, была дана отставка. Горшочек с белой сиренью — небывалая по тем временам редкость и роскошь в декабре — был подарен кем-то из свадебных гостей. Одна цветущая кисть, кокетливо заложенная за ухо, такая же белая, как снег за окнами и Лилина кожа, очень шла к её счастливому лицу.

Брюнетка Ира была старше, строже и, несомненно, тише Лили. О ней ходили послевоенные легенды, восхищённые и неуловимо осуждающие одновременно. О том, как, опять-таки страстно и без взаимности, в неё, тогда шестнадцатилетнюю, влюбился немецкий офицер. И как гордая Ира выдержала атаку, по счастью, интеллигентного оккупанта. После войны Ира вышла замуж за юриста по имени Лазарь. Но неудачно: Лазарь умер молодым.

Светло-жёлтым песочком усыпаны тротуары Холодной Горы, раскачиваются на апрельском ветерке берёзовые косы, воздух насыщен запахом ванильной сдобы, Страстная неделя, хозяйки пекут куличи, по-холодногорски — «паски». Из калитки выносят Лазаря. Никто не сказал ему: «встань, Лазарь!» И он, любимый и молодой, не воскрес.

Потом Ира с матерью продали дом и куда-то съехали.

Третьей красавицей была рыжая полька Зоя, обладательница царственной осанки, коротких, кудрявых от природы, рыжих волос, прекрасно сочетавшихся с медового цвета глазами. Зоя неоднократно бросала своего мужа — сапожника, застенчивого грустного армянина, и уходила почему-то к докторам. То к стоматологу, то к гинекологу. Наверное, круг знакомых мужчин был ограничен местной поликлиникой (а может быть, Зоя была пристрастна именно к медицинским работникам?), и это был единственно возможный, по её представлению, путь к желанной свободе и счастью.

Маленький печальный армянин с безответным «Зоя! Зоя!» покорно застывал в воротах, окружённый четырьмя сопливыми, золотушными какими-то, детьми. Но Зою даже дети не могли остановить. Она гордо несла прочь свою рыжую голову, медовые глаза и высокую грудь. Впрочем, дети от столь взрывной национальной смеси выросли красивыми, убедив в реальности сказочного преображения гадких утят в лебедей. Зоя же, потерпев очередную любовную неудачу, неизменно и уже как-то тихо-незаметно возвращалась домой. Не знаю, когда состоялся её последний бунт, но я видела её много лет спустя, окончательно осевшую в семейном гнезде: она не потеряла красоты даже в старости.

 

НЕМЦЫ И ГРАФ ОРЛОВ

«Немецкий след» отыскивается не только в историях холодногорских красавиц. Прежде всего это домашние предания о «хорошем Гансе и плохом Фрице». От мамы-бабушки воспринятое суждение, запретно несовпадающее с официальным, что «не все немцы (читай: оккупанты) были плохими».

В войну наш город долго, почти три года, находился в оккупации. Немцы расквартировывали свои войска, занимая лучшие дома или комнаты (у нас — «большую»).

«Вот в этот угол попала бомба», — ещё много лет рассказывала бабушка, показывая на часы с маятником. Общим для неё, мамы и старшего брата был рассказ о том, как зимою, в мороз, они ходили с санками за много километров в село менять что-то из вещей и одежды на муку, а если посчастливится, молоко и яйца. Или об огороде на окраине города, кормившем в войну нашу семью, то есть двух женщин и двух мальчиков. О том, как застала их на картофельном поле бомбёжка, и они бежали укрыться в лесу и боялись, что не успеют добежать. Этот сумасшедший бег к лесу стал сокровенным общим воспоминанием бабушки и старшего брата. Мы, младшие, в этих эпизодах не участвовали по понятным причинам: второй брат в военные времена был ещё слишком мал и не мог являться активным действующим лицом, меня же ещё вовсе не было на свете.

Толя же включён в домашнюю военную мифологию другой историей, в которой и появляется вышепоименованный «плохой Фриц». Двухлетним брат заболел воспалением среднего уха. Не знаю, сколько невидимых ушей есть вообще у человека, но миф звучал так: «Толя заболел воспалением среднего уха». Однажды ночью боль стала такой сильной, что, как ни зажимали рот мальчику испуганные мама и бабушка, его плач разбудил Фрица. Разъярённый «плохой Фриц» ворвался в комнату, схватил плачущего Толю и хотел ударить его головой о стену (вариант: прикладом по голове). Но храбрая бабушка мгновенно рухнула, ухватив Фрица за ноги. Подоспел и «хороший Ганс». Они отняли ребёнка и как-то утихомирили Фрица.

Может быть, это младенческое испытание не дало развиться в личности среднего брата героическому началу. В отличие от Коли, он не был «партизаном». Он был слишком мал, вечно хотел есть и просил «хлебца» у немцев. «Хороший Ганс» давал. И не только хлеба, но иногда и тушёнки и кусочек шоколада. Когда Толя научился говорить, он сообщил, что станет поваром и тогда, наконец, утолит чувство голода. Он стал не поваром, а физиком и ездит иногда в Западную Европу, и в Германию в том числе, на научные конференции и симпозиумы. Интересно, встретился ли ему там хоть однажды какой-нибудь неузнанный отпрыск «плохого Фрица», чуть не лишившего его жизни? Или «хорошего Ганса», эту жизнь спасшего?

Коля же не просил у немцев ничего. Более того, с соседским Женькой — Жекой — он сражался с фашистами. «Хороший Ганс» смеялся, застав мальчиков, подкладывающих под гусеницы стоявшего на улице танка консервные банки с гвоздями и проволокой. «Коля — партизан», — хохотал Ганс, когда танк поехал, безо всякого для себя ущерба раздавив банки. Впрочем, «плохому Фрицу» Ганс ничего не сказал, а доложил об опасных — не для танка, а для внука — подвигах только бабушке.

Ещё одна «немецкая» и одновременно «французская» история связана с другим холодногорским жителем, соседом нашим графом Орловым. Был ли он действительно титулованной особой или причиной тому послужила только фамилия, вызывавшая стойкую ассоциацию с екатерининскими фаворитами, достоверно не известно. Так его называли. Жил он один со взрослыми дочерьми в одном из тех закрытых для постороннего глаза домов, жизнь которых была спрятана за слишком густой сиренью и слишком высоким забором. Очередной миф гласит, что девочек он вырастил и воспитал сам, так как его преступная жена, бросив дочерей, сбежала с немцами при их отступлении. Может быть, позор её предательства они и скрывали всю жизнь, отгородившись от людей.

Взрослые дочери графа Орлова преподавали в университете. Если история их матери была правдой, удивительно, как им удалось в те времена сделать вполне респектабельную карьеру.

Так вот. Стоим мы как-то раз с одноклассницами под фонарём (тем самым, о который за несколько лет до этого стукнулась увлечённая сопроматом Лиля). Фонарь на углу улицы — место наших ежедневных встреч-прощаний до и после школьных занятий. Не дойдя до дому, не переодевшись, мы все ещё в школьной форме. Тогда была строго обязательна школьная форма, кстати, практически полностью повторявшая дореволюционную гимназическую: платье коричневого кашемира в складку, отложной или стоячий белый воротничок, чёрный (по будням) штапельный передник. Щебечем о чём-то, о чём щебечут двенадцатилетние школьницы. По направлению к Фунтику с молочным бидоном в руках к нам приближается сухопарый старик граф Орлов. Всегда молчаливо проходящий мимо, на этот раз он останавливается и предлагает предсказать наше будущее. Оторопев, мы ничего не успеваем ему ответить. Но он таки предсказал, поселив в моей душе исчезнувший лишь недавно, наглухо спрятанный даже от себя самой, непонятно почему вызывавший стыд и смущение призрак. «А из тебя, девочка, вырастет женщина, достойная парижского салона». Как мне было стыдно и смешно этого салона всю жизнь и как одновременно хотелось узнать — а вдруг всё-таки сбудется графское предсказание?! Ни во Франции, ни в Париже я так и не побывала, даже в качестве туристки. Что уж говорить о каком-то салоне: мадам Рекамье из меня не вышло. Напутал что-то коварный граф. Наверное, всё же он был ненастоящий.

 

САДЫ

Я выросла в садах и поэтому стала мечтательницей. Первыми воспитателями была компания старших братьев и их друзей. После войны, по возвращении с фронта зятя, то есть моего отца, бабушка на время исчезла из нашего дома, переехав к своему сыну. Она то появлялась, то исчезала, переезжая от дочери Марии к сыну Петру по мере нужды в её помощи. В её отсутствие меня воспитывали мальчики. Может быть поэтому — что бы сказал психоаналитик на этот раз? — мне потом проще и естественнее было находиться в мужском, нежели в женском, чрезвычайно неискреннем, обществе.

На щиколотке защелкивается собачий ошейник, поводок обвязывается вокруг дерева. «Ходи, как коза» — таков приговор подростков, которым я мешаю бросать в дерево ножичек или играть в карты. Да и приглядывать за мной, привязанной, проще: никуда не убегу. Происходит всё в заброшенном саду, так называемой «даче», где от старых жильцов остались полуразвалившийся фундамент дома да густо заросший травой старый сад.

Ограничение в свободе передвижения даёт возможность сконцентрировать в лопухах и крапиве мысли и переживания нравственного порядка. О том, что такое жестокость, вина и обида. Хотя они, эти послевоенные мальчишки, не были жестокими, просто они хотели выполнить обременительное для них поручение с наименьшими затратами.

Нет худа без добра — от переживаний дитя приступило к наблюдению. Сколько же здесь порхающих, снующих, потрескивающих, попискивающих, звенящих бабочек, мошек, букашек и жучков, сколько ситцевых цветочков, таких мелких, что увидеть их можно, лишь приблизившись вплотную. Ощущение сада требовало полной концентрации чувств и давало пищу всему — слуху, зрению, обонянию, осязанию. Я думать забыла о ноге, привязанной к дереву, такое действо разыгрывалось в прогретом воздухе под этой одичавшей грушею, такой узор ткался, ежесекундно меняясь, на зелёном и золотом. В сумерки на листьях и в траве появились крошечные разноцветные огоньки, словно на новогодней ёлке летом. Это были светлячки. Странно, но никогда больше, во взрослой жизни, я их не видела. Может быть, они навсегда покинули земные сады, а может быть, только детский взгляд способен увидеть их.

Второе садовое чудо было явлено значительно позже — длинной дылде, уже пишущей что-то рифмованное и поступивший на филологический факультет университета имени, в ту пору, Горького, а ныне — Каразина, что только справедливо, ибо он, Василий Назарович, был основателем этого славного учебного заведения. Несколько уже довольно великовозрастных девиц, отягощая цветущей плотью такие же цветущие ветви, поздно вечером, почти ночью, совершали, может быть, в последний раз, детский ритуал — перебраться с дерева на дерево в чужой сад, чтобы в итоге, спрыгнув с забора, оказаться на другой улице — именно на совершенно другой, что и являлось целью опасных перемещений. Перед нами уже возник очередной, на этот раз очень длинный, забор — участок был вдвое большего обычного. Там жил настоящий садовод — дед, имевший во владении много земли и возделывавший её с чрезвычайным старанием: деревья, кусты и цветы были ухожены и произрастали в изобилии, особенно тюльпаны всех форм и расцветок. Так хотелось походить в прохладной темноте среди поистине райских цветов — белых, жёлтых и лиловых, но мы никогда не спускались на землю (в этом состояло мастерство путешествия), ничего не трогали и не рвали, разве что осенью одинокое ноябрьское яблочко, тронутое первыми заморозками, кисло-сладкое и влажное в сердцевине, затерявшееся и забытое в жестяной листве.

Мы застыли перед длинным забором: над райским садом висело непонятное сияние. Присмотревшись, мы увидели его источник, но смысла увиденного так и не поняли: почти на каждой крупной ветке висело по консервной банке с огоньком, там потрескивала какая-то горючая смесь, а над нею роились, шелестя белыми и жёлтыми крыльями, облачка бабочек. Замерев, мы так и не отважились взять этот забор, он действительно стал последним, остался в памяти неприступным, непокорённым и, в конце концов, даже вечным.

Иногда он снится мне. И каждый раз я оказываюсь с другой его стороны, с изумлением и радостью убеждаясь, что за обычным садовым забором скрывалось море или тёплая речушка в кувшинках, по которой я медленно плыву теперь, пытаясь разглядеть его получше и опять заглянуть за него, только уже в противоположном, обратном направлении. Словно не верю и желаю убедиться: с непреодолимо невидимой стороны мой дом существует доныне безо всякого изменения и ущерба. (В толковании психоаналитиком этот навязчивый сновидческий сюжет, пожалуй, не нуждается.)

Утром я спросила у отца, что это за иллюминацию устроил ночью в саду его добрый знакомый. Объяснение было прозаическим: в эти июньские ночи желтокрылые бабочки-лимонницы, появившиеся в это лето в необычайном количестве, превращались в гусениц или откладывали личинки, которые со временем превратились бы в гусениц, прожорливых и ненасытных, способных уничтожить листву, и, главное, плодовую завязь. Спасти сад могли только горящие масляные ловушки, которые рачительный старик и поразвесил в своём владении, ибо бабочки, как известно, летят к огню. То есть той ночью происходил не до конца мною понятый, несмотря на уроки биологии, процесс троичного превращения «куколка-бабочка-гусеница», последняя часть которого несла саду гибель.

Недавно в город, в котором я живу теперь, приезжала на гастроли одна известная актриса, дивноглазая, вечно юная красавица, дочь известного в прошлом веке поэта, актёра и певца. Ее моноспектакль назывался «Imago», что является латинским названием биологического процесса — последней, «идеальной» стадии развития насекомого после всех метаморфоз, как сказано об этом в словаре, — совершенно естественного в своей причинно-следственной связи, но так поразившего меня таинством своего воплощения той давней июньской ночью: кокон-«куколка», обмотанный тончайшей паутиной, — гадкая жирная гусеница — желтокрылые бабочки-эльфы, легкомысленно творящие свой предсмертный танец. Нет, тут скрыта какая-то значимая метафора, раз она волнует не только меня, и смысл, который мне не даётся, несмотря на неоднократные в течение многих лет приставания к знакомым биологам, кто там, в конце концов, в кого превращается и в какой последовательности? На что похожа наша жизнь? На кратковременное порхание бабочки (или полёт обещан только лучшим из нас и уже вечно)? Или мы ведём себя на земле всего лишь как прожорливые гусеницы? А может быть, всё, что с нами здесь происходит, более напоминает сон кокона, который только выбаюкивает свою настоящую жизнь?

Задним числом, когда актриса давно уехала из города, случайно, выбрасывая мусор, среди бумажного хлама я обнаружила газетную рецензию на её спектакль. Не знаю, для чего (спектакль я так и не видела), но в твёрдой уверенности, что это необходимо, я тут же вырезала этот небольшой клочок газетного текста. Рецензия была надёжно спрятана в какую-то книгу. Теперь, когда пришло время и мне стало понятно, зачем была сделана вырезка (латинское словцо «imago», короткое и чарующее, выпадающее из величавой фонетики мёртвого языка и способное обозначить всё двумя-тремя звуками), найти книгу оказалось невозможным. Она словно куда-то провалилась, исчезла бесследно. Я перестала искать её. Прошёл год, и опять случайно, там, где и не чаяла найти, в японском телевизионном фильме о бабочке-ручейнике вновь прозвучало «imago»! Летающее насекомое, самка которого, дав жизнь новому поколению и завершая свой цикл существования, непременно возвращается к ручью, где началась её жизнь.

«Откуда у вас такое чувство природы?» — спросил как-то давным-давно поэт — руководитель литературной студии. Я замешкалась с ответом. Ну, не от этих же ботанико-энтомологических наблюдений за сменой годового космического круга на десяти холодногорских сотках? И не вспомнила тогда о, по крайней мере, сотнях лет, которые мои непосредственные предки провели на этой земле, возделывая и кормясь ею, чувствуя и понимая свою зависимость и «производность» от неё. Копали, сажали, растили, пожинали её плоды и, в результате, ею же и становились. «Мы гумус, гумус...» — грустно заметил брат, физик-теоретик.

Нет на свете поэта — руководителя литературной студии. И ему не было сказано: «встань, встань!» Но я робко произношу эти слова всему любимому, и, покорное призыву, оно возвращается ко мне, словно imago к своему ручью.

 

СЕМЁНОВНЫ

Было две Семёновны. Одна «Чубенчиха», другая «Волкова». Первая была горластая и смешливая, она просовывала голову в дверь и спрашивала, когда спрашивать уже не имело смысла: «Вы дома? Можно войти? Здравствуйте!»

Первая Семёновна очень любила агитаторов. Так назывались люди, ходившие по домам накануне выборов. Часто это были отставные военные в очках и с портфелями, набитыми газетами «Правда», «Труд» и «Известия». Усевшись за столом, агитаторы разворачивали свои единственно правильные и так необходимые, как они считали, домохозяйкам и детям газеты (мужчины днём, когда приходили агитаторы, были на работе, где их, в свою очередь, просвещали другие агитаторы) и громко вслух, с выражением зачитывали передовицы. Семёновна обожала это действо (или отставных военных?), насыщавшее, очевидно, нереализованную в ней потребность в кипучей общественной деятельности. Она улыбалась, пыхтела, поблёскивала очёчками и вспотевшим от удовольствия острым носиком, смело вступала в содержательную беседу с агитаторами, а затем долго благодарила их, провожая.

Вторая Семёновна к идеологии была совершенно равнодушна и даже, может быть, за суровостью и немногословием утаивала своё не слишком простонародное происхождение. Дети её побаивались. Любовь же свою она сосредоточила на внучке, которую регулярно кормила «гоголем-моголем». В желтки, взбитые до пены, добавлялись сахар, уже доступное всем «коровье» масло, иногда и какао. Тогда смесь становилась светло-кофейной и особенно калорийной и полезной маленьким детям (так считала Семёновна). Мы слушали эти кулинарные сентенции вполуха, более поглощённые сладостным ароматом лакомства и нетерпеливым наблюдением за скоростью его приготовления. Однако в некий кульминационный момент бабушка Волкова говорила: «Не ищут ли вас, дети, дома?» И мы понуро разбредались, тут же начиная выканючивать у своих бабушек желанный «гоголь-моголь».

Впрочем, Семёновны не были скупыми и разрешали без ограничения лакомиться чем-нибудь не купленным на базаре или в магазине, а произрастающим без особых затрат тут же, в огородах и садах. У Чубенчихи были особенно вкусны груши-лимоновки, у Семёновны «Волковой» — яблоки в красную полоску — «боровинки». Сверх того, вторая Семёновна разрешала побродить по комнатам, одна из которых возбуждала в нас особенный интерес. Это была комната её дочери Зиночки, преподавателя биологического факультета неоднократно упоминавшегося университета. На стенах Зиночкиной комнаты были развешаны круглые стеклянные плоские коробочки, в каждой из которых находилось распластанное насекомое — не такое, как порхающие рядом, за окном, простенькие капустницы-лимонницы, в лучшем случае пёстрый «королёк», а большие, необычных расцветок, из каких-то заморских стран.

Ещё у Волковых была веранда, а на ней стол и старый мягкий диванчик. На этот стол Зиночкина дочка и потребительница бабушкисемёновнина «гоголя-моголя» Наташа положила как-то несколько пухлых, в кожаных переплётах томов с картинками. Раскрыв один из них в известном ей месте, ткнула в картинку пальцем: «Смотрите — Пук! Хи-хи! Пук!» На жёлтой от времени странице были изображены непонятные летающие существа со стрекозиными крыльями, а также вызвавший всеобщий конфузливый восторг мальчик с непристойным именем «Пук». Так состоялось знакомство с мировой драматургией. Значительно позже я поняла, что тогда на веранде наши шаловливые пальчики перелистывали дореволюционное издание Шекспира, особенно заинтересовавшись, благодаря вышеозначенному Пуку, «Сном в летнюю ночь».

Бабушки, впрочем, как и более молодые соседи, в пору нашего отрочества — времени вполне эгоистически самодостаточного — как-то незаметно исчезли из нашей жизни, да и из жизни вообще. Когда исчезла говорливая Семёновна, не помню. Но другая, скрытно-благородная, после ранней смерти единственной дочери Зиночки, обладательницы шекспировских томов и баночек с бабочками, продала дом с верандой и переехала с внучкой и зятем в другую часть Холодной Горы. Мы, дети, были в их новом доме только один раз — на Наташин день рожденья. Дом был больше прежнего, но без веранды и с малюсеньким садом, не садом даже, а палисадником. Ходили слухи, что строгая бабушка не позволила зятю (или убедила его не) жениться во второй раз, до Наташиного совершеннолетия. Она успела выучить внучку и довела её до поступления всё в тот же университет, где помнили её Зиночку, но не на биологический, а на математический факультет.

Наташу я как-то встретила в троллейбусе. Она стала красивой, темноглазой и темноволосой молодой женщиной — аспиранткой кафедры. Во всём её облике было разлито спокойствие и здоровье, что свидетельствовало о правильности воспитания и детского питания: «гоголь-моголь» пошёл впрок. Но о Семёновне за пятиминутную поездку спросить у Наташи я не успела. А жаль.

 

«БОБОЧКИ» И СЕАНСЫ ПОД ГРУШЕВЫМ ДЕРЕВОМ

Я задаю себе вопрос: «Почему я пишу о бабушках, словно тот мир детства был населён одними женщинами?» И легко нахожу ответ: детская жизнь протекает с утра до вечера, а как раз в это время мужчины работали, они как бы отсутствовали в мире детей. Населяли его, в основном, женщины, тёти Маруси, Наты и Поли, бабушки Гали и Семёновны, которые в то послевоенное время, как правило, на службу не ходили, а занимались домом и детьми. А дяди Коли, Алёши, Васи в пространстве детства появлялись отдельными воскресными или праздничными персонажами.

Исправляя капризы памяти, справедливости ради не могу не рассказать о дяде Косте, зяте Чубенчихи. Худенький, похожий на вытянувшегося мальчика, он идеально подходил детскому сообществу и своею сутью — сдаётся, гораздо в большей степени ребячливой, нежели скучно-взрослой. Профессию имел необычную — стеклодув. Маленькие зверушки из прозрачного и цветного стекла заполонили подоконники, комоды, диванные полочки в доме Чубенчихи. Их выдул из расплавленного стекла дядя Костя. Но это так, забавки для маленькой дочки. Серьёзной работой было изготовление люстр из многочисленных псевдохрустальных трубочек, сосулек и бусинок. На изготовление такой люстры шло несколько месяцев. Люстры продавали соседям, и на них была очередь. В магазинах в те времена ничего подобного не продавалось, иметь же такую красоту в доме хотелось многим хозяйкам. Люстра и маленький уродливый телевизор с линзой, напоминавший аквариум, — непременные атрибуты холодногорских «больших» комнат, свидетельство истеблишмента пятидесятых.

«Золотые руки» были не только у дяди Кости. Почти каждая местная семья старалась иметь какой-нибудь приработок к зарплате единственного кормильца — главы дома. Женщины умели шить и всё свободное от домашних дел время строчили на «Зингерах» одежду детям, мужу и соседям. О, эти платья из ситца и сатина на будни; о, заветные крепдешиновые и креп-жоржетовые, в горошек и с цветочным рисунком, передающим все тонкости тонов и оттенков, — для праздника (как говорили мамы — «на выход»): с плиссе и гофре, с оборками, скроенными «по косой и по прямой», с букетиком на плече и рукавами-фонариками! Настоящая мода «haute couture»! Плачьте, нынешние grand couturiers — вы только жалкое подобие наших портних! Но чтобы сшить себе такое платье или шерстяную матроску дочери, надо было заработать — роскошествовать на мужнину зарплату было не принято. И тогда однажды Маруся Скороход, невзирая на своё революционное происхождение, организовала маленький, как теперь бы назвали, бизнес. В большом количестве закупался вельвет; хозяйкам раздавались выкройки и застёжки-молнии; дворовые калитки накрепко запирались от инспекторов ОБХСС (для юных и несведущих: Отдел борьбы с хищением социалистической собственности), шаставших по Холодной Горе чуть ли не с облавами, — и в домах начинали стрекотать швейные машинки: шло массовое изготовление «бобочек». «Бобочками» назывались рубашки для мужчин, юношей и мальчиков. Это был тотальный стиль пятидесятых: обязательная фигурная кокетка, обилие накладных карманов, поясок навыпуск, застёгивающийся с двух сторон крупными пуговицами, и, главное, всюду-всюду — множество застёжек-«молний»: «вжик-вжик», сверху вниз, справа налево и наоборот. Готовое изделие — уж не знаю, сколько их успевала сшить каждая мастерица, но, думаю, не более десятка в месяц — предприимчивая и смелая Муся уносила под покровом темноты. Боялись не только инспекторов, но и соседей-доносчиков. Сверхотважные, ну просто какие-то женщины-камикадзе из-под полы продавали «бобочки» на Холодногорском, а при налаженных связях — и на самом главном городском — Благовещенском — рынках. Мизерная прибыль, едва покрывая затраты, распределялась в соответствии с трудовым вкладом и степенью риска, но и её надо было скрывать, ибо официальный патент на шитьё превращал эту работу в абсурд. Так что чахлые истоки современной теневой экономики можно разглядеть в обратной перспективе в Мусином бизнесе далёких бедных послевоенных лет.

Вот стоят мои братья, запечатлённые под портретом самого Иосифа Виссарионовича в богодуховском пионерском лагере: улыбаются, на головах у них кепочки, на вельветовых «бобочках» — алые галстуки...

Но вернёмся к брошенному ради живописания тайного женского бизнеса пятидесятых дяде Косте. Сопоставляя задним числом несомненную сложность технологического цикла (не в домашней же печи выдувал дядя Костя из расплавленного стекла свои висюльки и трубочки), с одной стороны, с изощрённым умом и находчивостью инспекторов-ищеек — с другой стороны, я неизбежно прихожу к выводу, что люстры он втихомолку изготавливал на заводе. По составляющим, маленькими частями — висюлечка и трубочка или трубочка и висюлечка — и ещё более мелкими порциями, может быть, по одной штучке, приносил домой. Не мог он, стало быть, прокормить жену, дочку и тёщу Чубенчиху на одну зарплату стеклодува, сколько бы он ни напрягал свои лёгкие, не сжигал их в пламени стеклоплавильного цеха.

Эти социальные мотивы приходят на ум сейчас. Запомнился же дядя Костя иным. Был он не только мастером (а по сути художником) — стеклодувом. Имел он ещё одну страсть души: кинематограф.

Летним вечером под уже упомянутой грушей-лимоновкой нас рассаживают на низенькие лавочки — «ослинчики». На выбеленную извёсткой стену дома направляется луч из диапроектора, к нему тут же слетаются мошки, комары и прочие ночные мелкие крылатые существа. В чёрно-белом свете, нас окружающем, появляется цветная картинка — «Приключения Синдбада-морехода». Дядя Костя подолгу держит каждый кадр, чтобы мы успели рассмотреть всё — и синее море, и рыжего верблюда, и лазоревую чалму с рубинами и изумрудами. Он сам озвучивает фильм, с подлинным актёрским мастерством читая титры. Возникает надпись «Конец», но мы протестуем, просим, а некоторые даже хнычут, плачут — и дядя Костя повторяет сеанс во второй и третий раз.

Странно, но корни всех взрослых занятий и увлечений я нахожу там, на Холодной Горе. Свет этого диапроектора с неизбежностью приведёт меня в кинотеатр «2-й Комсомольский» (теперь он называется «Холодногорский»), где увижу «Дубравку», «Друга моего Кольку» и «Прощайте, голуби», позднее — «Девять дней одного года» и — иначе не скажешь — ошеломившие «Тени забытых предков». В итоге же — на киностудию имени Довженко, где в совершенно обыденной рабочей обстановке встречу не раз Ивана Миколайчука — легендарного героя параджановского киношедевра. Но началось-то всё с дядикостиного диапроектора под грушевым деревом.

Ещё один кинематографический прообраз имеет для меня то же холодногорское происхождение, ту же стойкую топографическую ассоциацию.

 

«САВКИН ЯР»

«Не ходите в Савкин Яр», — строго-настрого приказывали взрослые, что, естественно, только подогревало интерес к запретному месту. Как же яр назывался на самом деле — Савкин или Сявкин? Слово «сявка» на местном диалекте («ах ты сявка холодногорская») означало «хулиган», может быть, даже «бандит». «Сявками» были мальчики, подростки и юноши, по большей части выросшие без погибших на войне отцов. Мелкие базарные, трамвайные, вокзальные воры-карманники и настоящие воры, иногда и бандиты-убийцы, совершавшие ночные налёты на дома (угловой дом с навечно заколоченными ставнями нет-нет и доныне ужасает ночным кошмаром: там вырезали всю семью). Но это случилось сразу после войны. В пятидесятые перекорёженная, взбаламученная мировой войной жизнь начала упорядочиваться, безрукие и безногие инвалиды с костылями, палками или на уродливых самодельных колясках, передвигающиеся с помощью двух похожих на утюжки приспособлений, постепенно исчезали, страшные истории становились страшными сказками. Так что Савкин (или Сявкин) Яр на самом деле был не таким уж опасным местом. Однако, благовоспитанным детям там, безусловно, делать было нечего. Но мы с подружкой Верой были то ли недостаточно благовоспитанными, то ли слишком любопытными.

Игра была такая: поочерёдно запрягаясь в санки и становясь то возчиком, то ездоком, мы скакали, понукивая и подхлёстывая, клонящимся к раннему закату зимним днём. Уж позади остались почта с магазином Фунтиком. Две улицы сбежали вниз и сошлись, а затем вновь разошлись, оставив в точке соединения одинокую усадьбу, принадлежащую непонятно какой из них. Заброшенный дом, окружённый несколькими одичавшими яблонями, не производил впечатления обитаемого. Справа от него возник кирпичный заводик, который стоял у самого яра, то есть над глубоким и длинным — конца не было видно — оврагом. Где же тут сявки? — остановились мы в недоумении, разглядывая неровные волнообразные рыже-белые (глина и снег) склоны. В мгновенно сгущающихся январских сумерках можно было разглядеть странное пещерное селение: множество крошечных хаток-лачужек, прилепившихся от самого верха до самого низа оврага, иногда прямо-таки вросших в его нутро и выступающих наружу одним-двумя окошками и дверью. Редкие безлистые кусты, голые остовы каких-то растений — подсолнухов или морозника, заснеженные былинки бледно-песочными и серыми штрихами и пятнами расцвечивали убогий пейзаж. Из ближайшей лачуги вышла старуха в пёстром платке, недоумённо и молча посмотрела на нас и высыпала вниз ведро жужелицы. Этими остатками сгоревшего угля было устлано дно оврага, образуя твёрдую удобную для ходьбы тропинку. Почти одновременно в окошках зажглось множество мелких огней. Тёмные силуэты запоздалых жителей засуетились и заспешили к своим жилищам. Ощущение нереальности Савкиного Яра — слова «кино» и «театр» ещё не были знакомы — запечатлелось накрепко. И последовавшее прозаическое объяснение — бедные люди, бездомные, нищие, цыгане — не смогло ничего изменить в памяти о нём.

В одном из фильмов знаменитого кинорежиссёра много лет спустя я увидела преображённый Савкин Яр: в кадре стояли хатки и церквушки и множество чёрных маленьких попиков быстро-быстро карабкались вверх по склону. Узнавание было ошеломляющим: кто и каким образом передал его воображению то, что я видела собственными глазами задолго до рождения его кинокартины?

 

ПУТЕШЕСТВИЕ

Недавно мне посчастливилось прочесть жизнеописание замечательной француженки-путешественницы Александры Дэвид-Неель, первой из немногих до сей поры женщин, которым удалось проникнуть в закрытое буддийское государство Тибет. Удивительна непреодолимая тяга её к путешествиям, в которых Александра провела около ста лет своей поразительно долгой жизни (она родилась в 1868, а умерла в 1969 году). Первое из них совершила в пятилетнем возрасте, уехав из дома на велосипеде, чем повергла всех домашних в большую тревогу, заставив пуститься на поиски исчезнувшей на три дня крошечной беглянки. Думаю, что эта страсть к открытию новых пространств, так ярко проявившаяся в её личности в почти ещё младенческом возрасте, в той или иной степени свойственна всем детям. Правда, не у всех она проявляется так рано и решительно, как у Александры, и у подавляющего большинства людей потом угасает. И всё же, если поднапрячь память, каждый из нас вспомнит хоть одно такое путешествие, которое помнится как очень долгое и насыщенное событиями, притом что длилось оно час-полтора, а убегать мы успевали не далее чем за угол дома. Категории времени и пространства у детей не совпадают с реальностью.

Сначала за калитку, затем вниз по улице на палочке верхом, вот и далёкий лес засинел у горизонта, затем какой-то провал в памяти... и возникает девочка, плачущая у незнакомого дома. Открывается неизвестная девочке дверь, и на улицу выходит добрая старушка, за подол которой цепляется мальчик Вася. Чужая бабушка вводит девочку во двор, утешая и расспрашивая одновременно, Вася разглядывает девочку с большим любопытством. Попутно с расспросами бабушка успевает втолковать внуку, что нельзя поступать так, как поступила девочка, что так можно совсем заблудиться и потерять родных. Девочке уже не так страшно, она чувствует, что спасена, и страх сменяется стыдом: в словах Васиной бабушки она улавливает неодобрительный по своему адресу смысл. Ах, как стыдно, но всё-таки это лучше, чем страшно. Предательская палочка стоит, прислонённая к стене. Девочка поглядывает на неё, заглатывая слёзы. Ей хотелось бы, чтобы прутик не принадлежал ей, и одновременно стыдно и перед прутиком, ведь согласившись с бабушкивасиными доводами, она как бы отреклась от своего друга, более того — свалила на него всю вину. Прутик кто-то ломает. Кажется, уже своя, а не Васина, бабушка. Она прямо-таки влетает во двор, и все волнение и страх разряжаются не на перепуганной внучке, как, очевидно, предполагалось бабушкой по дороге, а на злосчастной палочке. Девочка из трусости соглашается с этим наказанием, предав правила своей игры, признав, что никакой это не конь, а всего-навсего обыкновенная ветка. Так завершилось первое путешествие, в котором соединились сладость свободного бега, страх заблудившегося существа, чудо спасения и вечная вина перед безмолвным деревянным другом.

 

ЦВЕТЕНИЕ КАРТОШКИ

Вообще же путешествий по Холодной Горе было много. Благо она большая, а помнится — просто огромной. В ней были свои центры и дороги к ним, как на карте вполне сложившегося государства. Отлично помню эту географию. Дом наш расположен почти на перекрёстке, солнце встаёт у школы — там восток, садится внизу, у Кузинского моста, где начинаются заводы, количество и мощь которых дали городу славу индустриального гиганта, — там запад1, трамвайная остановка на юге — здесь центр холодногорской цивилизации — церковь, базар, кинотеатр, библиотека, поликлиника, баня и родильный дом. К северу расположены уже знакомые почта, Фунтик, бабушкивасин дом, кирпичный завод и Савкин-Сявкин Яр. Но самое главное — и это объясняет, почему именно это, северное направление так манило к путешествию — там видна была в далёкой синей дымке зубчатая тёмно-зелёная кромка леса. Вот лес-то и притягивал больше всего.

Став постарше, мы наконец-то добрались до него. В точном смысле слова это не было детским путешествием. Туда мы ходили вместе со взрослыми — отцом, мамой, бабушкой и братьями; под лесом были огороды — наверное, ещё те, которыми холодногорцы спасались во время войны и о которых бабушка и Коля часто вспоминали. Главный, уже упоминавшийся, рассказ был о том, как на огороде их застала бомбёжка. Они хотели бежать к лесу, но поняли, что не успеют, и тогда упали ничком на картофельном поле в наивной надежде спрятаться под кустиками цветущей картошки. Картофель — не самое красивое растение, но цветы его, как и все без исключения цветы, прекрасны. Белые или розово-лиловые, в зависимости от сорта, они полюбились мне после тех рассказов особенно нежной любовью. Когда через много-много лет учитель мой, поэт — руководитель литературной студии, назвал сборник своих стихов «Цветение картошки», сердце моё встрепенулось радостью узнавания. И хотя своё «картофельное» вдохновение он испытал при других обстоятельствах и в другом настроении, всплыла в душе картинка: бегут по цветущей картошке старая женщина и мальчик, падают в тёплую рыхлую землю, и в их испуганные глаза заглядывают маленькие беспомощные цветы.

 

Пекут лучи златы,

Прощённым рай распахнут,

И влажные цветы —

Принюхаешься — пахнут.

 

Вообще-то в жизни многое, если не всё, рифмуется. Надо только внимательно слушать. События, люди, пейзажи, раз возникнув, непременно так или иначе потом отзовутся, отразятся, завершатся рифмой.

Прости мне, учитель, невольное заимствование.

 

ОГОРОД

Итак, дорога на север вела к лесу. Десятки, если не сотни раз прошла я по ней с родными, то всей семьёй, то с братьями, то вдвоём с мамой. В лес заходили нечасто. Так как шли мы не ради лесной прогулки, а поработать на огороде. В начале мая посадить, летом два-три раза прополоть и окучить, в сентябре собрать урожай. На огороде росла картошка, свёкла, морковь, лук и капуста, с краю — зелёные, жёлтые и оранжевые тыквы-«гарбузы», обрамляли огород кукуруза и подсолнухи. Весёлое это растение — высокий и большеголовый цветок и плод одновременно — медленно поворачивало золотую голову вслед за солнцем, как бы незаметно следя за нами и нашим передвижением по земле. Мы останавливались на минуту, опершись на тяпки и поглядывая на солнце, а он поглядывал на нас.

Летом подсолнух носил яркую корону из шершавых лепестков с мягким, покрытым пыльцой кругом посередине. К осени лепестки засыхали, мягкая же сердцевина превращалась в плотно-плотно прилегающие друг к другу семечки. Если увидеть жизненный цикл подсолнуха как живого существа, то он, безусловно, трагичен: когда семена дозревали, красавцу скручивали голову, а затем палкой выколачивали из неё семечки.

Огород расположен в балке, на крутизне. Все работы начинались снизу, постепенно поднимаясь к лесу. Наверху была поляна, окружённая орешником-лещиной, и лишь за ним постепенно сгущались деревья.

В дошкольные годы меня брали на огород, чтобы не оставлять одну дома (однажды оставили, и это едва не закончилось для меня совсем-совсем плохо). Помогать по-настоящему я ещё не могла — ну, разве что при посадке забрасывала в выкопанные отцом и братьями ямки-лунки картофельные клубни, испытывая большое удовлетворение от своей помощи взрослым. Ещё в мою обязанность входило поить всех работающих водой.

Прикрыв глаза от солнца козырьком ладони, кто-нибудь кричал мне через весь огород: «Рая, принеси водички!» Я наливала кружку, стараясь не пролить воду на землю, пятилитрового бидона должно было хватить всем на целый день — и попить, и вымыть лицо и руки дважды, перед обедом и в конце работы, — и несла воду, прижав, чтобы не расплескать, кружку к груди. В основном же моё участие состояло в том, что меня оставляли сидеть в «исходной части» огорода, у дороги, около одежды, сумки с едой и вышеозначенного бидона с водой. Я их как бы сторожила.

Летний день тянулся необыкновенно долго, мне было скучно, ничего не оставалось делать, как опять наблюдать за окружающим миром. Я смотрела вверх, на солнце, следя за его приближением к зениту и наступлением солнцепёка, наблюдала за изменением перистых облачков на горизонте, стараясь угадать, принесут ли они сегодня дождь. Смотрела вниз — и, рядом с собою, видела высыхающую на глазах утреннюю росу и отогревающихся после ночи божьих коровок. Они поднимали крошечные полукружья рыжих в чёрную крапинку крыл, под ними оказывались ещё одни, прозрачные, словно нижняя юбочка под нарядным платьем, мгновение — и обсохшее и отогревшееся существо улетало. Постепенно научилась различать травы — пырей, лебеду, молочай, ромашку, ещё клевер, подорожник, пастушью сумку, зверобой, сокирки. Некоторые травы были вредными, они мешали расти урожаю и назывались сорняками. Например, ползучее, колючее и очень живучее растение — осот. Или будяки (репейник, вдохновивший Льва Толстого на «Хаджи-Мурата»), пышным горделивым кустом возникающие то в одном, то в другом конце огорода. Они топорщили свои колючки, воинственно вознося над ними головки в неожиданно мягких лиловых шапочках. К сорнякам относился и вьюнок, внешне обманчиво-нежное растение. И гибкий стебель, и листья его, не говоря уж о лилейных цветах-граммофончиках, казалось, не таили ни грана опасности, ни намёка на агрессию. Однако это тонкое и гибкое создание могло погубить гораздо более сильное растение, обвив его своим ласковым светло-зелёным телом.

Я отрывала взгляд от земли и смотрела, насколько близко к концу огорода продвинулись взрослые, раза два-три пробиралась к ним, проваливаясь по щиколотку в мягкую и тёплую взрыхлённую землю, с неизменным вопросом: скоро ли перерыв? Перерыв делали в самый солнцепёк, когда становилось особенно душно (взрослые тоже поглядывали на небо: не будет ли дождя?), стараясь окончить бульшую часть работы до полудня. К этому времени я по частям перетаскивала лёгкие вещи вверх на поляну. Чирканье очищаемых от земли лопат и тяпок говорило о том, что вскоре ко мне поднимется вся семья.

Обедать садились «в тиньке», под самым большим деревом. Я опять бродила, но уже не по разнотравью на обочине, а по поляне. В конце июня там водилась земляника.

Один из братьев как-то повинился передо мной. Он рассказал, что, видя, как я, маленькая, точно направляюсь к самому земляничному месту на поляне, и желая сбить меня с направления, закричал: «Не ходи туда, там волк!» Не то что ему так уж хотелось отвлечь меня от ягод, просто игра была такая: посмотреть, испугаюсь ли я.

Он вообще был насмешником. Когда однажды я попыталась передать ему своё восхищение от зажжённых в пианинных канделябрах свечей, тот, кто стал впоследствии физиком, сделав страшное лицо, сказал: «Что ты! Что ты! Не говори этого слова (канделябр) больше никогда: оно неприличное!»

 

КРАСНЫЕ ПОСЁЛКИ

Последний посёлок у леса назывался «Красный Октябрь». Название было привычным: революция оставила заметный след в городской топонимике. Совсем недавно, подъезжая к городу из столицы, смотрела я в окошко поезда на последнюю станцию перед вокзалом — Красную Баварию: всё те же мощные строения из красного кирпича, не то заводы, не то какие-то военные арсеналы. Стоит-стоит бастионом непонятно чего посёлок «Красная Бавария», а имя его — свидетельство наивной веры в скорую победу (над кем?) мирового пролетариата. Привет вам, восставшие баварские рабочие 1918 года! Наша Бавария, так и не достроив самого справедливого государства на земле, пустеет, перебираясь в другие земли, и в ваши баварские в том числе. Но последний у вокзала посёлок стоит. И пусть себе стоит. На века.

Но вот существует ли доныне другой — тот «Красный Октябрь» у леса и его книжный магазин, куда однажды накануне первого сентября привела меня мама? Свежий и острый запах типографской краски и бумаги, дерева и кожи, книг, атласов, тетрадей, глобусов, пеналов, карандашей и портфелей царил в нём. Всем известно, а читателям Пруста особенно, что именно запахи память хранит особенно сильно и долго. С тех пор, заходя в сотый раз в книжную лавку, я нет-нет да и услышу запах продолговатой чистенькой комнаты с высокими полками, уставленными учебниками, и встрепенувшейся при нашем появлении сонной продавщицею.

Купленное (особенно был любим пенал из соснового дерева с крошечными родинками — следами сучков) было сложено дома в тумбочку. И не было дня в уходящем августе, в который я не открыла бы её дверцу и не засунула голову вовнутрь, чтобы ещё раз вдохнуть запах бумаги, сосны, кожи и, может быть, будущего.

 

БОЖЕНЬКА

Где-то за бабушкивасиным домом жил священнослужитель. Возвращаясь из холодногорской церкви, он проходил по нашей улице. Небольшого роста, в чёрной рясе и такой же шляпе, немолодой священник старался поскорее пройти мимо. У него всегда был вид смущённого человека. Оно и понятно. Время-то было какое — начало пятидесятых, краткий, условный промежуток между гонениями. При появлении семенящей фигурки мы прерывали на миг шумные игры и, разинув рты, провожали её взглядом. А потом дружно орали: «Идёт поп без штанов, идёт поп без штанов». Батюшка ничего не говорил в ответ, только ускорял шаг.

Первое же святотатство я совершила ещё раньше, у знакомых бабушки Гали — сестёр-монашек. Звали их Мария и Анастасия и, кажется, были они из бабушкиного родного села, землячки. Связь была близкая, почти родственная. Бабушка с мамой несколько раз брали меня с собой, когда шли проведать сестёр. Жили они за базаром напротив церкви в маленьком двухкомнатном домике. Комнатки были очень чистые, белые и полупустые. Ну и, конечно, с иконами и всегда горящей лампадкой. От неё-то и шёл незнакомый, но приятный запах. Я ещё не знала, как пахнет лампадное масло.

Одеты Мария и Анастасия были не так, как другие знакомые мне женщины, никаких весёлых ситчиков и крепдешинов. На них всегда были длинные чёрные платья и такие же платочки. И ещё они всегда улыбались, говорили тихо и немного. Кто-то из сестёр протянул мне, ребёнку, несколько конфет, завёрнутых в белую салфетку. Это было по тем временам нечастое лакомство. Я с радостью схватила подарок, быстро развернула и тут же засунула одну конфету в рот. При этом успела заметить, что обёртки на конфетах слегка влажны, как бы пропитаны чем-то пахучим. Во рту возник какой-то непривычный вкус. «Фу! Богом воняет!» — выпалила я вместо благодарности.

Не помню, чем закончился этот инцидент. Кажется, было сильное смущение со стороны моих родных, меня стали отчитывать. Но сёстры — вот это я хорошо помню — не рассердились и не только не ругали меня, но ещё и утешали и улыбались, повторяя: «Ничего-ничего, она ещё маленькая».

Недавно моя школьная подруга, жительница революционного — а значит, по определению атеистического — посёлка «Красная Бавария», вторично успокоила меня, когда я рассказала ей об этом давнем курьёзе. Тут же нашла нужное место в Новом Завете, где безо всякого уничижения сказано «Божья вонь». То есть в старославянском слово это не имеет значения «плохой», а обозначает просто «запах».

«“Кадило Тебе приносим, Христе Боже наш, в воню благоухания духовного, еже прием в пренебесной Твой жертвенник, возниспосли нам благодать Пресвятого Твоего Духа, — кадит иерей фимиам хлебу, лежащему на дискосе, — воплощению Христову во время Таинства евхаристии» (Н. В. Гоголь, «Размышления о Божественной Литургии»).

День июльский, жаркий. Мне не более трёх лет, я лежу во дворе родного дома в корытце. Бабуля налила в него с утра немного воды и, когда она согрелась на солнце, разрешила мне лечь в воду. Хорошо, прохладно. Если зажмурить глаза, между ресницами возникают радужные полосы. Сколько я так лежу, не знаю. Вокруг никого нет. Лепечет листвою сад. Вдруг я ощущаю на себе чей-то взгляд. Сначала пугаюсь, озираюсь вокруг: по-прежнему никого. Кто же смотрит на меня так неимоверно ласково, с такой любовью? Чей взгляд, улыбку и несомненное присутствие я чувствую? Потом это ощущение опустилось в глубины памяти, но не исчезло, а с годами всплыло в сознании опять. Теперь-то я знаю, Кто смотрел на меня. Он-то меня и спас в тот день года через два, когда родители оставили меня дома одну. То есть не совсем одну, а под присмотром старших соседских девочек. Где они были в тот момент и что делали, не знаю. У забора росла сирень; может, чтобы дотянуться до цветущей ветки, я и залезла на него. Толкнул ли меня кто или я сама упала? Смутно помню: вот я наверху забора, а вот уже быстро-быстро к моему лицу приближается камень, лежащий на земле. Кажется, какие-то люди, прохожие, по ту сторону забора, с улицы, что-то закричали. Дальше ничего не помню. Меня увезли в больницу. Сколько я там пробыла, день или месяц, тоже неизвестно. Память восстанавливается спустя какое-то время. Я дома, забинтованная голова на подушке. Мама в соседней комнате растапливает печку (значит, уже осень, с полгода всё-таки прошло). Боли не ощущаю, но вдруг вижу на наволочке красный ручеёк. Тоненький, как ниточка, но сильный фонтанчик бьёт сквозь бинты из виска. Я кричу. Мама роняет дрова, они стучат об пол.

Шрам на лбу, над правым виском, остался навсегда. Иногда я его трогаю, словно хочу ещё что-то вспомнить, убедиться, что это действительно было. Возможно, что однажды, поглаживая свою роковую метку, я и вспомнила о Его улыбке.

 

ДОРА И ВАСИЛИЙ

Ближайшим нашим соседом был Василий. У него было два прозвища: «цыган» и «голубятник». Высокий, жилистый, чернявый и горбоносый, Василий и впрямь походил на цыгана. А второе прозвище он получил из-за своей страсти к голубям. Во дворе у Василия высилась голубятня — окрашенный голубой краской домик с откидной дверцей, на которой всегда ворковала стая прожорливых птиц, ставших в то время, названное «хрущёвской оттепелью», одним из его символов — «птицей мира». Девушка-голубка с веточкой во рту — послевоенный рисунок Пикассо2 — украшала обложку каждого номера нового московского литературного журнала «Юность». Но на Холодной Горе журнал читали далеко не все (мягко говоря). Остальные жители относились к голубям и голубятникам по-старому, как к занятию праздному и несерьёзному. «Что с него возьмёшь? Голубятник...» — звучал приговор холодногорского домостроя.

Василий «имел в виду» эти нудные нотации. Каждое утро он взбирался по лесенке с длинной палкой в руках, тянул на себя верёвку откидной дверцы, и голуби выпархивали, издавая гортанные утренние приветствия, хлопая крыльями и взметая в промытое зарёю небо перья, пух и неблаговонные продукты своего природного обмена веществ. Впрочем, улетать далеко не спешили: покружив, тут же усаживались, плотно облепив своё жилище. Вот тут-то и применялся шест, которым голубятник начинал размахивать, поднимая птиц в небо и сопровождая утренний моцион ленивых созданий не всегда нормативной лексикой.

В голубином деле проглядывался и коммерческий оттенок. Эти люди, отлично знавшие друг друга и как бы состоявшие в неформальном профессиональном клубе, постоянно обменивали, продавали и покупали птиц каких-то особенных пород, окрасок и свойств. Иногда страшно, до драки выясняли отношения за приманённую — то есть украденную — красавицу-голубку. Это были, несомненно, страстные люди. И Василий тоже был страстным человеком.

Он вдовел, имел сына-подростка, того самого Женю, с которым мой старший брат в недавние военные годы партизанил против оккупантов. Жене было уже лет шестнадцать, когда однажды его отец привёз из города Грозного свою новую жену Дору. Дора произвела на меня неизгладимое впечатление. Можно сказать, что её появление поразило не только меня. Не говоря даже об имени — не Наташа, не Валя, а именно Дора, с его долгим, устремлённым ввысь «о» и гордо звучащим «р», — женщина обладала совершенно не украинской внешностью и, как потом оказалось, таким же характером. Наши мамы были по преимуществу пухленькими, мягкими и оставались такими даже при высоком росте и статности. Дора же была выше их всех, но худой, без жиринки (сейчас такие становятся моделями) и смуглой. То есть Василий недаром ездил за новой подругой так далеко: они очень подходили друг другу, прямо-таки родные брат и сестра.

Озадачили всех и другие особенности Дориной внешности. Во-первых, у Доры не было ни кос, ни, по крайней мере, перманента «шестимесячная завивка», а была очень короткая мальчишеская стрижка, и во-вторых, появилась она на Холодной Горе в сарафане с открытой, ну просто-таки голой спиной. Впрочем, воцарение Доры прошло весело и дружелюбно. Она появилась на галерее нашего дома (так называли застеклённую веранду) в своём умопомрачительном сарафане, сверкая чёрными глазами, белыми зубами и голой спиной — то есть особенно празднично, шумно и радостно. Так же сиял и Василий. Началось лёгкое летнее застолье. И почти сразу же Дора и Василий начали ссориться. Тоже шумно, темпераментно, с перехлёстом жестикуляций (ну прямо как какие-нибудь неаполитанцы или сицилийцы), но без злости, а от обилия чувств, которым просто необходимо было излиться вовне.

Ругались они все долгие годы своего брака. Звенели выбрасываемые с крыльца вёдра; взлетали, теряя перья, испуганные голуби. С годами Дора переборола-таки праздное голубиное увлечение супруга. Её характер оказался твёрдым, как согласные в имени.

Старость Доры и Василия, как почти всякая старость, была печальной. Окончательно укрощённый Василий, по-стариковски высохший и потерявший свою цыганскую красоту, часто стоял у калитки, поджидая кого-нибудь из молодёжи, направляющейся к Фунтику. Сил дойти туда самому у него уже не было. Он совал знакомому прохожему — а знакомыми были почти все — заначенную от Доры трёшку и пустую банку и просил купить ему пива. Потом он вообще перестал появляться на улице, лежал в доме, летом из приоткрытых окон был слышен его богатый тонами и виртуозными переливами кашель. Затем и кашель прекратился. Исчез Василий как-то незаметно для меня. К этому времени я была уже студенткой, и он, как и большинство холодногорских стариков, выпал из моего поля зрения.

Дору же встречала ещё многие годы, приезжая в родительский дом уже из другого города. В последнюю встречу она, изрядно сутулая, в тёмном платке с выбившимися из-под него седыми космами, вошла в наш двор с ведром груш и стала настойчиво упрашивать меня принять этот подарок. «Ну как я их тащить буду, тётя Дора? Спасибо, мне проще дома на базаре купить», — умоляла я. «Возьми-возьми, деточка, не обижай меня», — как всегда, стояла на своём гордая Дора. И ещё Дора меня заставила (за что я ей теперь несказанно благодарна) совершить одно необходимое дело. Когда умерла бабушка Галя, именно Дора просто-таки вынудила меня бросить всё и прямо с поезда поехать в Благовещенский собор за похоронной иконкой и бумажной лентой с печатной молитвой. Крестик-то у бабушки был, она была верующей. («Бабушка-бабушка, ты в Бога веришь?» — детьми подтрунивали мы над ней. Она же неизменно отвечала: «Верую».) Так что благодаря Доре я снарядила бабушку Галю всем необходимым в её последний путь.

 

ПЕСНИ

Песни любила петь многочисленная семья отца. У него было три брата — Алексей, Иван, Фёдор, с жёнами Варварой, Татьяной и Нюрой — и четыре сестры — Мария, Ольга, Наталья и Любовь, с мужьями Никитой, Яковом и Михаилом. Одна из сестёр, тётя Наташа, вдовела: юной девушкой она вышла замуж за молодого офицера Митю и уехала с ним в Белоруссию, где через несколько месяцев их застала война. Митя ушёл на фронт и погиб в первые же дни. Беременная Наташа из-под бомбёжек, бог знает как, где подводой, где полуторкой, где пешком, пробиралась к родным в Украину. В страшном странствии своём потеряла она ребёнка и всю жизнь прожила вдовой, выйдя замуж только к старости.

Сколько себя помню, помню и праздничные посиделки с отцовой роднёй. Собирались то в одной, то в другой семье поочерёдно, благо было у кого. Тихонько праздновали Пасху и Рождество. Зато 1 мая и 7 ноября гуляли не таясь, за длинным столом с простой, но обильной едой: обязательным студнем-«холодцом», селёдкой и винегретом, пирожками, которые пеклись в изобилии и с разнообразной начинкой: мясные, рыбные, гороховые и капустные, а напоследок, «под компот», сладкие — с творогом, домашним яблочным повидлом, вишнями. Мужчины пили самогон, чистый белый или подкрашенный свекольным соком — его, смеясь, называли «самжене». Женщины угощались ягодными наливками.

Вокруг этой большой, до двадцати человек, семьи толклись их многочисленные чада, то есть уже моё поколение военных и послевоенных детей. Так как у каждой пары было не менее двух отпрысков, то все вместе мы еле умещались в комнатах, а летом праздник переносился во двор.

После третьей рюмки начинались песни и танцы. Пели народные «Там, де Ятрань круто в’ється», «Ой, дівчино, шумить гай», «Розпрягайте, хлопці, коней». Дабы не впасть в уныние, грустные песни обязательно чередовали с весёлыми. «Од Києва до Лубен насіяла конопель», — заводил кто-нибудь из наиболее чутких к смене коллективного внутреннего состояния. А уж как доходили до «Дам лиха закаблукам, закаблукам лиха дам», выскакивали из-за стола и выдавали дробью коленца, колотя каблуками об пол и даже пускаясь вприсядку. То есть подлинно пускаясь в пляс. Тут уж и детям дозволялось повеселиться, потолкаться — правда, постоянно увёртываясь, только бы не попасть под чью-то потерявшую контроль ногу или взлетевшую руку. Заканчивался праздник неизменно: торжественным хоровым исполнением «Реве та стогне Дніпр широкий». Старались все, даже те, у кого не хватало голоса вытянуть высокие ноты на слове «верби» — «додолу верби гне високі, горами хвилю підійма».

Хорошо иметь большую и дружную семью. Хорошо держаться вместе и помогать друг другу. Почему утрачена эта древняя патриархальная традиция? Города ли холодные разобщили нас, сделали скучными и молчаливыми, не умеющими веселиться и петь за столом песни?

 

РИШЕЛЬЕ

Другого рода веселье было на женских посиделках по окончании «курсов кройки и шитья», куда меня однажды взяла с собою мама. Это тоже был своеобразный клуб «по интересам» — антипод мужского голубиного или автомобильного. Собирались рукодельницы. До конца пятидесятых годов большинство холодногорских женщин не ходило на службу, выполняя своё исконное предназначение, заботясь о семье и доме. Это потом все они, как заведённые, вдруг ринулись на заводы, фабрики и в учреждения. То ли дети подросли, то ли мужниных зарплат перестало хватать, как ни крутись. В эпоху же «курсов кройки и шитья» все они были отличными хозяйками и рукодельницами. Скатерти и наволочки, занавески и полотенца были собственноручно изукрашены шёлковой цветной гладью из ниток «мулине», болгарским шерстяным крестом, нежной белой полотняной мерёжкой. Некоторые мамы, дойдя в своём ремесле до верхов художественного совершенства, просто обезумели, замахнувшись на создание посредством ниток и иголки настоящих, весьма объёмных полотен. Так, например, мама моей уже упомянутой подруги Тамарочки, презрев сугубо утилитарные цели что-то там накрыть, занавесить, застелить, — творила метровые полотна-копии картин выдающихся русских художников-пейзажистов, портретистов и жанристов-передвижников XIX века. Тут были и Шишкин с его медведями3 из «Утра в сосновом бору», и Васнецов с «Алёнушкой», поникшей над прудом из болгарского креста. Ах, как мы завидовали Тамарочке, мама которой совершала наряду с выпечкой торта «наполеон» не превзойдённого до сей поры никем качества столь дивные творческие подвиги!

Вдруг возникло у наших мам новое увлечение с французским названием «ришелье». Технология изготовления кружев «ришелье» была кропотливой и требовала усидчивости, точности и терпения. Добытый из очередного номера журнала «Работница» рисунок с многочисленными дырочками под копирку или через кальку аккуратно переносился на полотно. Затем специальным приспособлением к зингеровской машинке строго по витиеватым линиям обстрачивался белыми нитками густым швом. Последняя операция была особенно ответственной. Необходимо было маленькими, очень острыми ножницами осторожно, нигде не повредив шва (что свело бы на нет всю работу), вырезать многочисленные малюсенькие кусочки полотна внутри рисунка. Получалась скатерть, салфетка или занавеска на окна, испещрённая причудливой формы дырочками — ажурная, нарядная и торжественная, особенно если напоследок её подкрахмалить.

Все эти рукодельные чудеса потом, в шестидесятые, с резкой переменой стиля домашнего интерьера почти в одночасье были сметены с новых, требующих аскетизма, полированных мебельных поверхностей. С грустью приходится делать вывод о том, что часы, недели, месяцы, а в суммарном коллективном итоге — годы, потраченные мамами на мулине, глади и ришелье, превращённые временем в обычную ветошь, израсходованы как бы впустую. Впрочем, так ли уж многое проходит проверку временем? Ну, не увековечили эти женщины себя созданием чего-то грандиозного, не стали творцами египетских пирамид или садов Семирамиды. Каждому — своё. Их сквозящие, светящиеся, смеющиеся на солнце тряпицы грели семьи и поколения и были, несомненно, посильным для них творческим актом.

Иногда, закончив очередное большое рукоделие, мамы собирались на чаепитие. Однажды нас пригласила к себе какая-то незнакомая мне тётя. Ранней весною довольно долго шли мы бесконечными переулками в гости. Остатки нечистого ноздреватого снега сохранились только под заборами, и то с несолнечной стороны. День был сереньким, с деревьев капало. Комнаты незнакомки по контрасту с влажной серостью улицы поразили обилием белого. Ришелье царило всюду: на окошках, круглом столе, диванных полочках, консолях с цветущими, тоже белыми, лилиями. На столе кипел электрический самовар. Мамы шумно обменивались опытом изготовления очередного ришелье. Моё же внимание привлёк мастерски выполненный резной деревянный кукольный домик. Всё в нём было настоящее: и двери, и крыша с трубой, и маленькие окошечки с занавесками, за которыми можно было нажатием кнопки зажечь свет. Я заглядывала в них, стараясь рассмотреть внутренность домика, в надежде захватить врасплох тайную кукольную жизнь.

Моё сосредоточенное наблюдение было прервано — вдруг зазвучала гитара. Её, украшенную синим в белый горошек бантом, принесла с собой одна из тёть. Блеснув глазами, она взяла аккорд, и полился сентиментальный городской романс, который ни до, ни после того я никогда не слыхала. «Детский садик — как пчелиный рой, в нём детишки бегают гурьбой...» Что-то в нём рассказывалась о ранней, с детского сада, любви, пронесённой сквозь всю жизнь. Может, тётя сама его сочинила. Но в конце пропетой трогательной истории кое-кто из мам всплакнул, приложив кружевной платочек — тоже собственного изготовления — к глазам. И тогда тётя перешла на мажор — «Валенки-валенки, эх да не подшиты, стареньки!» За опальной, репрессированной, но наперекор этому любимой народом, а потому вполголоса, но непременно исполняемой Лидией Руслановой сводный женский хор приступил к уже вполне голосистому воспроизведению военного и послевоенного репертуара Клавдии Ивановны Шульженко. О! Как тогда любили песни эти, особенно женщины! Они были воистину частью, и притом самой чистой и радостной, их жизни. О Клавдии Ивановне в нашем городе создавались мифы (как, кстати, и о другой, уже послевоенной знаменитой актрисе-землячке, прославившейся ярким дарованием, тонкой талией и неувядающей с годами красотой). Но если о той, послевоенной, доподлинно известно, что она родилась и выросла здесь, известна даже улица, где она жила с отцом и матерью, так как всё это художественно подтверждено ею самою в книге, то Клавдия Ивановна, сдаётся мне, ничего подобного не писала. И всё же холодногорцы утверждают, что и она родилась и выросла в нашем городе. Конечно же, в «простой семье», мать её была не то буфетчицей, не то поварихой, а сама Клава подростком училась в местном ПТУ. Должно быть потому, что в школе училась плохо.

Не знаю, какая из певиц пятидесятых являлась исполнительницей ещё одной наивной и поразительной песни.

 

На опушку клён влюблённый уронил листок.

Он пустил сперва зелёный маленький росток...

 

Конечно, никогда опавший лист не даст ростка. Это жалкая поэтическая вольность не имеет ничего общего с законами ботаники. Но далее шёл припев:

 

Я люблю, но об этом никто не узнает.

Знаю я: наше счастье растёт-подрастает...

 

Чтобы почувствовать чистую прелесть этих строк, надо слышать звучание мелодии. Я бы назвала её целомудренной. Вот ведь — люблю, но об этом никто не узнает.

(Обе эти песни недавно удалось отыскать в Интернете: они вовсе не миражи полувековой давности, и если автор первой так и остался неизвестен, то вторую написал весьма известный поэт-песенник Долматовский. Интересно же другое: ознакомившись с полным текстом, пришлось удивиться ещё раз: мамы — или те, у кого они переняли его — «отредактировали» Долматовского на свой вкус, предпочтя дубу клён влюблённый и, таким образом, преобразовав музыкальную агитку о пользе лесозащитных полос в более близкую их сердцу женскую лирическую песню, хотя и с погрешностями против ботаники.)

Сентиментальные слова, сентиментальные наши мамы.

На дне старого дивана, в наволочке, вышитой «ришелье», покоится несколько таких же салфеток. И рука моя не поднимается выкинуть их.

 

НИКИТА

Страшного убийцу Никиту, к счастью, я видела только однажды. Высокий мужчина с заросшим тёмною бородою лицом и сумасшедшими глазами стоял за наглухо закрытой калиткой и смотрел поверх неё на улицу. Этот местный Раскольников по непонятным причинам в шестнадцатилетнем возрасте зарубил топором родную бабушку, за что и был упрятан на десяток лет в дом умалишённых «на Сабуровой даче». У нас в сердцах говорили: «Ты что, хочешь довести меня до Сабурки?», а иногда — «до Соборовой дачи». Но название это не имело ничего общего со словом «собор», оно происходило от фамилии владельца большого загородного поместья, превращённого в дом призрения.

Трагическая эта история венчала перечень страшных мифов Холодной Горы. Дом Никиты был разделён на две части, одна принадлежала Никитиному отцу и убиенной бабушке, в другой обитали тоже невесёлые жильцы — две глухонемые сестры, история жизни которых так же глуха, как они сами. Фантазия подсовывает мне вариант, что это были сёстры отца, Никитины тёти, которые онемели, как плачущая Ниобея, от кровавого преступления племянника. А может, прикинулись на всю дальнейшую жизнь глухонемыми, чтобы не отвечать, не объяснять, не говорить вообще ничего. Что можно доподлинно утверждать, это то, что именно в их дворе росла самая красивая на Холодной Горе белая персидская сирень. В пору цветения она обильно и тяжело перевешивалась на улицу. Старух же на улице видели крайне редко. Зелёные ставни были закрыты круглый год. А уж голоса их по причине глухоты и немоты никто никогда не слыхал. Как почти не слышали голоса отца Никиты, пробегавшего утром на работу, а вечером домой так же спешно и смущённо, как это делал священнослужитель. Единственный, с кем он поддерживал отношения, была соседка тётя Ната. Пребывание на воле вроде бы выздоровевшего Никиты было коротким: вскоре его разум вновь помрачился вспышкой необъяснимой агрессии, и — дабы не произошло очередной трагедии — отец вновь отправил сына на Сабурову дачу. На сей раз навсегда. Больше Никита не появлялся и никого не пугал. Тётя же Ната со временем похоронила несчастного соседа, который отписал ей перед смертью часть дома с садом. Таким образом, многолетний уход за одиноким стариком был вознаграждён, и Ната удвоила размеры своего сада, что, в свою очередь, очень способствовало расширению её цветочного хозяйства.

 

БУТОНЬЕРКИ

Тётя Ната продавала на Благовещенском рынке цветы. Не простые букеты, а так называемые бутоньерки, напоминавшие погребальные венки. В основе своей они имели крепление из прутьев, на которое с лицевой стороны закреплялись крупные яркие цветы — розы, георгины, гладиолусы, осенью — астры и хризантемы. Рано утром во все времена года, кроме зимы, тётя Ната со своей матерью, нагруженные корзинами с бутоньерками, изрядно согнувшись под их тяжестью, отправлялись к холодногорскому трамваю, спускавшемуся с горы вниз, к Благовещенскому собору. Неподалёку от него находился одноимённый рынок.

Усадив дочь с корзинами в трамвай, старуха возвращалась домой. Ната же появлялась там значительно позже, не ранее полудня. С бисеринками пота на лбу, усталая и слегка даже бледная, несмотря на день, проведённый на солнце, налегке, уже без ноши, мелкими шажками преодолевала она пространство улицы в обратном направлении. Что заставляло её проделывать этот путь изо дня в день в течение многих лет, сказать трудно. Думается, не только корыстные мотивы. Ведь у Наты был вполне надёжный супруг, трудолюбивый и квалифицированный рабочий одного из многочисленных заводов города. Нет, сдаётся мне, всё было по-иному. Начавшись вполне прагматично, торговля цветами с годами стала такой же страстью, как голубиное дело у Василия.

Ей было подчинено всё: распорядок и ритм дня, желания и цели, силы и чувства, каждый клочок садовой ухоженной земли, на котором не позволялось вырасти ни одной ненужной былинке, ни одному неказистому цветочку. Всё было вскопано, удобрено, прополото только для цветов культурных сортов, пригодных для плетения бутоньерок. То есть даже не бутоньерок, так как этим иностранным словцом, как известно, именуется маленький изящный букетик, прикрепляемый к одежде давно исчезнувших, скорее же всего никогда не живших на холодногорской земле господ благородных кровей. Ната называла свои объёмные творения грубее — «бутонэрки», и такое фонетическое искажение лексически гораздо более точно передавало суть и форму её букетов.

Какую-то — очевидно, значительную — часть заработанных на базаре денег Ната тратила на приобретение клубней, луковиц и корневищ ещё более редких и дорогих сортов. На зиму они размещались на чердаке, в подвале и даже в доме под кроватями. Будучи не в силах удержать в себе радость нового приобретения, Ната иногда доставала и показывала соседкам горшочек с мясистым корнем или узелок жёлто-красно-лиловых луковиц. Лаская загрубевшими от работы в саду пальцами извлечённый из песка таинственный корень, рассказывала изумлённым женщинам и детям о прекрасных, невиданных, как мандрагора, на Холодной Горе цветах, а иногда, расчувствовавшись вконец, дарила пару небольших луковиц или горстку семян.

Летом сад тёти Наты в обозримой детским взглядом округе был самым ярким. Но тёплого чувства в памяти он не оставил. Им нельзя было пользоваться, на него можно было только смотреть, не ступая ни шагу в сторону с усыпанных песком дорожек. Полный шмелей, пчёл и бабочек, он был грустным пленником, принуждённым выполнять роль, противную его природе и предназначению. Сад был одинок и нем. Детские голоса не звенели в нём.

Видела я конец этой бессмысленной барщины, добровольно возложенной людьми на свои плечи. Оставшись одна, без матери и мужа, тётя Ната ещё лет десять таскала на себе роковые «бутонэрки». Однажды после дня стояния на базарном солнцепёке у неё пошла носом кровь. Нату немедленно отвели в тень и уложили на землю, прикрыв лицо мокрым платком. Таков был финал многолетней «цветочной » страсти, возведённой до абсурда.

 

ИСТОРИЧЕСКИЕ ВЕХИ

Смерть Сталина совпала со смертью деда Владимира — собственно, единственного моего деда, так как мужа бабушки Гали я никогда не видела: он погиб задолго до моего рождения, в Первую мировую войну — как говорили тогда, «в первую империалистическую». Смерть же и похороны деда Владимира отложилась в памяти, в отличие от смерти вождя, как громадная семейная катастрофа. Всемогущий, как всем казалось, Иосиф и едва не растоптанный им насмерть дед Владимир — оба они умерли ранней весною, в один и тот же месяц и год. Дед внешне даже был немного похож на Сталина; по крайней мере, усы и сапоги у него были почти такие же, как у «Виссарионыча». Провожала деда в последний путь вся многочисленная семья.

Отец со мною, что бывало исключительно редко, отправился на рынок. Очевидно, необходимо было что-то купить для поминок. Мы пошли туда совершенно напрасно: все лавки были закрыты, людей почти не было, только мокрый опасный мартовский ветер перебирал чёрные траурные ленты на флагах, вывешенных везде, даже на самых худых лавчонках, вплоть до будки чистильщика обуви. Отец тягостно молчал. Не знаю, что в ту минуту его угнетало больше — смерть своего отца или смерть «отца народов».

Впрочем, где-то он раздобыл мне игрушку, которую спрятал в карман и которой разрешил поиграть только тогда, когда мы углубились в наши улочки и переулки. Я раскачивала на длинной резинке шарик — обёрнутый в яркую цветную бумагу мандарин, как бы отменяющий чёрный, неприятный детской душе траур. Редкий этот и неуместный случаю отцов подарок, сделанный им осознанно или в скорбном отупении, запечатлелся как весёлый знак непокорности.

Не знаю, по прихоти каких ассоциаций запрыгал перед глазами памяти базарный шарик-мандарин, когда впервые был открыт толстый самиздатовский сборник, данный на вечер и ночь мальчиками из литературной студии:

 

С миром державным я был лишь ребячески связан.

Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья.

И ни крупицей души я ему не обязан,

Как я ни мучил себя по чужому подобью.

 

Вторая историческая веха «случилась» через три года после дедовых и сталинских похорон. Мы рассматривали у Ирки кузнецовский фарфор. Ирка, как в своё время Муся Скороход (но, так сказать, классово противоположно), хвасталась, что они — дальние родственники знаменитого фабриканта. Мы вертели в руках полупрозрачные чашки с ножками в кружевных фарфоровых оборочках в той самой комнате, окна которой по вечерам младенчества пугали нас металлическим лязгом закрывавшихся снаружи, из тёмного сада, ставен. Пришёл с работы Иркин отец, главный инженер крупного института. Иркина мама, красивая евпаторийская гречанка, привезённая им когда-то из Крыма, взволнованно зашушукалась с мужем в соседней комнате. Потом позвала Ирку и что-то коротко и резко сказала ей. Где-то произошло нечто. Возвратясь, Ира сообщила, что на закрытом партийном собрании на работе отца читали какое-то «письмо», что отец очень устал и просит, чтобы мы шли домой. Нас попросту выставили за двери.

Проходя через столовую, мы увидели дядю Алёшу. Интеллигентный и всегда приветливый, он не поздоровался, ничего не сказал и не улыбнулся. Он даже не посмотрел в нашу сторону, пряча взгляд вдруг осунувшегося лица в тарелке. Так я узнала про знаменитое впоследствии хрущёвское «О культе личности Сталина и его последствиях», обнародованное на ХХ-ом съезде партии, с которого начался период в жизни страны, вошедший в нашу историю как «хрущёвская оттепель» и с наступлением которого, собственно, и окончилось наше детство. Но прежде, чем оно окончилось, произошло ещё одно важное — уже для всего мира — событие.

 

ГОФМАН И ГАГАРИН

К седьмому классу я нашла место на Холодной Горе, где мне было особенно хорошо. Это была библиотека. Находилась она между церковью и кинотеатром. Напротив был базар. Тот самый, куда мы однажды ходили с отцом и за которым жили когда-то сёстры-монахини. То есть место являлось неким экзистенциальным центром, объединявшим главные составляющие человеческого бытия.

В тихом и полупустом читальном зале вкусила я впервые запретную сладость прогула уроков. Надев школьную форму и завязав пионерский галстук, двумя улицами левее от школы, чтобы не встретить знакомых, боязливо пробиралась к заветной цели. Только когда за спиной захлопывалась входная библиотечная дверь, я чувствовала себя в относительной безопасности. В относительной, потому что всё время казалось — короткорукая библиотекарша как-то подозрительно на меня смотрит, вот-вот спросит, почему я не в школе. Впрочем, ответ был готов: в переполненных подросшими послевоенными детками школах занятия шли в две смены. А уж в такие тонкости, в какой школе я учусь и на какой смене занимаются шестые-седьмые классы, она (библиотекарша) входить наверняка не станет. Училась я прилично, числилась «полуотличницей», и существенного урона своему образованию нанести не могла. Наоборот: думаю, что тяга к читальному залу была несомненно полезнее. Тут было всё, а там — только математик со вставным вместо потерянного на войне стеклянным глазом (непонятно было, куда он смотрит), преподавательница литературы Мальвина, сказочное имя которой прямо-таки издевательски не соответствовало её злому стародевичьему нраву («Купите дочери простые чулки» — язвительно писала она в дневнике замечания для моей мамы) и много других малоприятных персонажей.

В те же апрельские денёчки я нашла на полке книгу Гофмана, новенькую и с прекрасными иллюстрациями. Феи и сильфиды, вероломные карлики, загадочные леса, скалы и гроты — этот мир немецкого романтизма был открыт мною в одиночестве, без необходимой литературной подготовки, поразив своей тёмной красотой и полным несоответствием школьной программе.

Пребывая в его чарах, весь обратный путь я пропорхала по камешкам тротуара, стараясь не попасть ботинком в ручейки, ручьи и потоки обильного победоносного апреля. Сердце пело. И тут я услышала из-за забора из чьего-то на полную громкость включённого радио голос диктора Левитана: «Работают все радиостанции Советского Союза. Передаём сообщение ТАСС. Сегодня, 12 апреля 1961 года, в Советском Союзе осуществлён запуск космического корабля с человеком на борту. Лётчик-космонавт Юрий Алексеевич Гагарин чувствует себя нормально...»

Не знаю, как он на самом деле себя чувствовал, но моё состояние уж точно нормальным назвать было трудно. По-моему, я, не стесняясь, закричала, а потом понеслась, уже не разбирая дороги, домой.

В этот день миллионы людей не только в моём городе, но по всему земному шару чувствовали то же самое. Всечеловеческое ликование затопило Землю.

Небо, омытое и голубое, как в Первый День Творения, воздух тёплый и благоуханный, вода поёт, тебе четырнадцать лет, и жизнь впереди — полна и неисчерпаема.

 

«...А ты знаешь, что есть американский фильм, который называется “Холодная Гора”?» — спросила как-то Тамарочка. «Конечно, знаю, и снят, и “Оскара” в какой-то номинации получил. Там Николь Кидман играет». «Вот бы посмотреть, какая у них Холодная Гора», — помолчав, подумали мы обе.

Когда-нибудь — хочется верить, что это будет именно так — как шагаловский персонаж, за руку со своим Ангелом, я пролечу над Холодной Горой, чтобы увидеть в последний раз бедный и щедрый рай моего детства. Ведь что ещё нужно для земного рая? Только цветы, только деревья и людская любовь.

 

Раиса Гурина (Харьков, Холодная Гора, 1966)

 

 
Раиса Беляева (Гурина)

Раиса Андреевна Беляева (Гурина)
(биография — во вступительной статье)

Дом
Красавицы
Немцы и граф Орлов
Сады
Семёновны
«Бобочки» и сеансы под грушевым деревом
«Савкин Яр»
Путешествие
Цветение картошки
Огород
Красные посёлки
Боженька
Дора и Василий
Песни
Ришелье
Никита
Бутоньерки
Исторические вехи
Гофман и Гагарин
1
А. К. Какая-то путаница. Кузинский мост и заводы — на востоке от Холодной Горы.

2
К. Б. Увы — не голубка, не рисунок и не Пикассо. Эмблема «Юности» — одноимённая гравюра Стасиса Красаускаса (1961):

Стасис Красаускас. Юность (1961)

Ю. Ц. А у Пикассо?
К. Б. Вот эта, должно быть:

Пабло Пикассо. Голубка

А. К. Ага. Каждому — своя.

3
К. Б. Как бы не так. Утро и сосновый бор (ориг. «лес») — точно, шишкинские; мишки ж — те Савицкого, Константина Аполлоныча...
А. К. Зануда.
К. Б. Не зануда, а видный живописец-жанрист, член Товарищества передвижных художественных выставок...
А. К. Ладно, ладно... Член так член. Зануда.
 
  ©П · #9 [2007] · Раиса Беляева (Гурина) <<     >>  
Hosted by uCoz