©П · #11 [2009] · Сергей Кирошка  
 
Литеросфера <<     >>  
 

«ПАДЕНИЕ КАТАЛОНИИ»

1

«Ослепительное лето в южном городе Н.», — так начинался полуфантастический рассказ, который писал Петя Мамонтов, студент технического вуза, сидя в пустом читальном зале на четвёртом этаже центральной городской библиотеки. И город, в котором находилась эта библиотека, тоже был южным, и лето в этом южном городе было тоже ослепительное. Может быть, поэтому Петя не мог отделаться от этой фразы, хотя она никак не хотела пристыковываться ко всему остальному тексту рассказа. Это было непонятно. До сих пор Петя не сталкивался с подобными трудностями. Писать рассказ он начал ещё весной, занимался им время от времени, пока не накатились курсовики, а затем и экзамены. В июле, когда началась «трудовая практика», и голова, наконец, освободилась от инженерных наук, писание должно было вообще пойти как по маслу. Но открыв на другой день после последнего экзамена исписанную почти полностью тетрадь, Петя ужаснулся и решил, что всё это никуда не годится. Здесь должны были быть любовь, революция, жертвенность, испытания, светлый трагизм, а также необъяснимые и не требующие особых объяснений — по законам жанра — явления фантастического свойства. И формально всё это уже там было, но почему-то теперь, «во втором чтении», всё это уже как-то перестало нравиться.

«Мыльные пузыри приключений»: «Он встал, побежал, выстрелил, упал, закричал, шарахнулся, обнял, приблизился и увидел, сознался, расплакался, подхватил, нежно шепнул, запрыгнул, нырнул, подполз, плюнул, развязал, увернулся, налетел, шлёпнулся...» Это было скучно. И теперь фраза про ослепительное лето сделалась для Пети неким камертоном, символом того, чего же он хочет от своих писаний, она возвращала его к тому первоначальному настроению, с которого у него и начиналось всё ещё весной, но потом ушло куда-то в графоманской скачке приключений.

Надо было переписывать всё заново. Писания продвигались то медленно, натужно, то в вечер расползались до безобразия какой-то муторной словесной дрянью, которую Петя на другой же день рвал в клочки. Словотворчество опустошало, но и затягивало как пьянство. Теперь, когда авторские занятия превратились для него почти что в работу, каждодневную и обязательную, сосущее, выматывающее чувство душевной пустоты регулярно посещало его. Петя не знал, как с этим бороться. Он просиживал часами в читальном зале, уперев кулак в щёку, иногда проваливаясь в сон и испуганно просыпаясь, когда локоть съезжал со стола. Тогда он, оставив тетради и книги, шёл курить на лестницу.

Из распахнутого окна был виден верхний этаж соседнего дома с большими, закругленными сверху, «венецианскими», как считал почему-то Петя, окнами по всей высвеченной солнцем стене дома. Оттого что виден был только этот солнечный верх здания, как-то легко забывалось про маленький вонючий двор с помойкой у арки, про весь остальной, скучный, будничный мир внизу. Петя видел окна под некоторым углом, в них отражалось небо, и то, что происходило за стёклами, разглядеть было невозможно. Этого и не требовалось. Пете больше нравилось воображать тот заоконный мир. Ему представлялись сухие светлые полупустые комнаты с жёлтыми паркетными полами. Там должны были жить молодые, ещё не обжившиеся люди, которым ещё ничего не надоело. Петя думал, что если каким-то хитрым способом перелететь через пустоту между домами и войти туда через окно, то можно оказаться в каком-то другом времени, может быть, в предвоенных тридцатых годах. Он точно знал, что тянуло его именно туда.

«Жизнь как праздник. Возможность таковой представлялась в детстве. Это какой-то довоенный мир. Москва. Пыльный жаркий июль. Гайдаровские герои. Романтика беспокойной, насыщенной творческой работой, людьми, встречами жизни. Люди или добрые, или злые. Энергичные, деятельные, “взлохмаченные”. Жизнь течёт где-то далеко от Москвы, а они приезжают только на время. Счастливая жизнь... Мир киновпечатлений. “Время, вперёд!”, “Тимур и его команда”, “Смелые люди”... “Мне бы в жизни чтоб смерть моя пригодилась”, — П. Неруда (П. Грушко)».

Нужно будет пройти мимо нагромождённых вдоль стен книг, неразобранных вещей, пройти по коридору, выйти из квартиры, спуститься на улицу. И там всё уже будет другим. Люди на улицах будут по-другому одеты, разговоры и мысли у них будут другими. И лица у них будут совсем другими. Какими другими, Петя себе плохо представлял. Его беллетристически настроенная мысль легко впадала в подобную ненаучную фантастику. Из таких пустяков пока состояла Петина жизнь. Иногда ему было даже жаль себя, и он начинал думать о том, чем всё это может кончиться. Чем вообще такая жизнь обычно кончается?

Когда кто-нибудь нарушал его одиночество на курительной лестнице, Петя спускался вниз в душную плотную атмосферу улицы. Если бы кто-то из любопытства взялся проследить за ним в это время, в эти летние месяцы, то этот кто-то ровно ничего не понял бы в его жизни. Петя то медленно блуждал по улицам, то вдруг с деловым видом устремлялся за какой-нибудь показавшейся ему знакомой фигурой, мелькнувшей в толпе, но потом, спохватившись, останавливался, удивляясь самому себе. Мимо проплывали лица женщин с плохо прорисованными, расплывавшимися в неопределённости выражения глазами, какие бывают на портретах самодеятельных художников. Случалось, по расслабленной бесцельной походке, по небритой мрачности Петю принимали за своего какие-то пьяницы или городские сумасшедшие. Они останавливали его за рукав, что-то начинали объяснять, куда-то звать. Взгляд Пети метался по коридорам улиц, заставленных пивными и табачными киосками. Как во сне, вдруг, возникали формально, по памяти знакомые, из какой-то другой жизни или из другого сна, вывески книжных магазинов, в которые зачем-то надо было заходить. Там знакомо пахло бумажной рухлядью. Под залапанным стеклом прилавка лежали полтора квадратных метра книжного дефицита, на который нужно было сдать две с половиной тонны макулатуры с полок этого же магазина. Петя, морщась от раздражения, прощёлкивал одним пальцем липкий тяжёлый веер книг, выходил на улицу и брёл дальше по этому сновидческому городу от одного книжного магазина к другому, пока душевные страдания как-то вдруг не оборачивались желудочными. Тогда Петя заходил в булочную, покупал батон и шёл, отщипывая и жуя батон, обратно в библиотеку.

«Лето в Н. Город перекосился, размяк от жары. Сморщился. Это напоминает перегревшегося на солнце отдыхающего. Город в огромной золотой ванне. Воздух тяжёлый, как золото, ложится на плечи, придавливает к земле. Асфальт мягкий, лица унылые. Спасаешься в подвальчике книжного магазина. А в библиотеке даже холодновато после разогретой улицы. Начинаешь с чиха».

Вернувшись за свой стол в читальном зале, он ещё какое-то время смотрел в окно на клочок неба, видимый над деревьями и крышами, наблюдал за проплывавшими облаками. Это занятие как-то замедляло его душевные метания, прибивало, сглаживало чувство неясного беспокойства. И уже после этого Петя осторожно, чтобы не нарушить это чуткое равновесия душевного состояния, поворачивался к тетрадям.

Тетрадей было несколько. От одной Петя переходил к другой в зависимости от умонастроения. На обложке самой толстой из них было написано: «Падение Каталонии». Вообще-то сначала это был как бы сценарий про тридцать восьмой год в Испании. Пете казалось, что так проще. Знай описывай кадр за кадром. Что не сумеешь объяснить, то потом режиссёры додумают, актёры сымпровизируют, консультанты дообъяснят. К тому же, это вроде как и не вполне литература. Никто и придираться не будет. Описание кадра, разговоры, новый кадр, разговоры... Погони, драки, признания в любви... Потом их расстреляют и они, подобно Оводу, будут смело глядеть в лицо смерти...

Там была маленькая, с усталыми, но живыми глазами, черноволосая Мария. Пете хотелось писать о любви, о чудесных встречах, а выходила одна только война, расстрелы, смерти. Петя не заметил, как и это всё слиняло, рассыпалось в прах. Осталась только Мария. Одна, посреди высушенных солнцем полей на пыльной дороге. Кто она, откуда — всё это осталось в том идиотском сценарии вместе с остальными выдумками. Надо было всё начинать заново. Петя с маниакальной настойчивостью воображал какой-то небольшой городок, прожаренный южным солнцем, выцветший, как акварельный рисунок в жёлто-коричневых тонах с небольшими вкраплениями зелени. Графический, бумажный город прожигался насквозь сигаретами. Через дыры с дымом уходило то смутное ощущение и этого города, и рождённых Петиной фантазией людей. Видимо, одного ощущения, с которым он садился за тетрадь, не хватало.

Петя брался за другую тетрадь, в которой он просто злобствовал или жаловался на судьбу. В третьей и так далее, по очереди, тетрадях перемежались впечатления о книгах и кинофильмах с рассуждениями о социализме, революции, смысле жизни и тому подобном. Всё шло впрок, всё подвергалось безжалостному записыванию.

В читальном зале Петя заказывал мемуары по гражданской войне в Испании, подшивки газет того времени, но почти ничего не читал, рассматривал фотографии, карты военных действий, иногда выдёргивал взглядом какие-нибудь случайные фразы, описания каких-то незначительных эпизодов. Всё это записывалось на всякий случай, но редко использовалось им. Из этого теста ничего не лепилось. История только замусоривалась обстоятельствами. «Нужно перевести ощущения в слова», — тупо формулировал Петя, как пьяница, отчаявшийся найти дорогу домой и начинающий рассуждать логически, с нуля: какое сейчас время суток, в каком городе он живёт, откуда и куда он идёт. Петя мог часами переживать подобную тщетность. В лоб ничего не получалось. Сидение над чистым листом сменялось хождением по коридорам, перелистыванием словарей и энциклопедий с полок читального зала или созерцанием венецианских окон.

 

2

Летом, когда в институтском общежитии стало много свободных мест, Петя перебрался туда с частной квартиры. Его поселили в одну комнату с сокурсником Соловьёвым. Он любил петь под гитару в три аккорда. У него была потрёпанная тетрадь с переписанными песнями. Этот рукописный песенник начинался с «Шис гари», записанной по-английски русскими буквами. Кроме того Соловьёв был известен тем, что сам кроил и шил себе брюки в обтяжку, с низким поясом и единственным карманчиком размером в половину спичечного коробка. А ещё он подшивал себе под мышками рубашки. И называл их сорочками. Этого Петя уж совсем терпеть не мог. Поужинав, он уходил в какую-нибудь пустую ремонтируемую комнату на этаже. Там тускло горела лампа в обляпанном белилами плафоне. Петя садился за стол, стоявший посреди комнаты, и здесь продолжал свои тетрадные занятия, пока голова не начинала валиться от усталости.

Днём Петя и Соловьёв ходили на работу. Всех, кто не поехал в стройотряды или не имел других причин, чтобы отбиться от «трудового семестра», собрали в одну команду и послали на ремонт институтского здания. Никто ничего не делал. Измученный прораб приводил иногда институтского начальника, ведавшего ремонтом. Тот с каменным лицом смотрел сквозь чёрные очки на девиц, которые хихикали и шептались, потом что-то тихим голосом говорил, спрашивал фамилии. Ничего угрожающего в его голосе не было, но все нехотя разбредались по гулким комнатам, принимались мести пыль, выносить мусор на улицу.

При первой же представлявшейся возможности Петя сбегал через какое-нибудь окно, выходившее на боковую улицу. Уже с утра он задавался вопросом, пойдут ли у него сегодня писания или нет? Петя поминутно вспоминал написанное накануне, его жгло нетерпение всё переделать, исправить, как это бывает у старательного школьника после полученной двойки.

Когда мусор кончился, Петю отправили на крышу помогать кровельщику. Отсюда Петя не стал уже сбегать раньше времени. Теперь у него была более-менее осмысленная работа. Кроме того, ему нравилось общество немногословного бронзоволицего кровельщика. Здесь никто не беспокоил Петю, не мешал ему «накапливать молчание» перед вечерним писанием.

Петя стал приходил в библиотеку всего на несколько часов. Это его как-то подстегивало, отжимало из библиотечного времени всё то, что раньше уходило на бесплодные переживания.

После закрытия библиотеки Петя с неохотой возвращался к Соловьёву. За всё время совместного проживания Петя так и не смог справиться с лёгким раздражением, вызываемым у него соседом. Поэтому всё их общение ограничивалось только самым необходимым, вроде: «Привет-пока». Но однажды, когда Петя, как обычно, готовил себе ужин в виде жареной картошки, Соловьёв, после странных покашливаний, заговорил вдруг с ним о каких-то «девушках с третьего этажа». Петя не сразу понял, что от него требуется, но потом согласился на необычное предложение Соловьёва, а именно пойти с его, Петиной, картошкой «на чай» к оказавшимся без средств к существованию голодным «девушкам с третьего этажа».

Девушек оказалось две. Они были практикантками из какого-то рыбного института. Всё это было шито белыми соловьёвскими нитками. Заводная, инициативная Таня весело и непринуждённо командовала Соловьёвым, ну а Пете по этому раскладу предназначалась совсем не похожая на свою соседку, мягкая, сдержанная, Марина. Она скрипела милым литовским акцентом и улыбалась вспыхивающей улыбкой. По случаю мальчиков её длинные льняные волосы были распущены, и Марина поминутно убирала их с лица за уши. Всего этого было достаточно. Она напугала Петю своей «ослепительной красотой».

И всё же, когда была съедена картошка и выпита принесённая Соловьёвым бутылка вина, Петя неожиданно для себя оказался рядом с Мариной. Соловьёв принёс гитару и запел что-то чувствительное. Свет не зажигали. Комната тускло освещалась только уличным фонарём, заслонявшимся время от времени покачивающимся на ветру тополем. Петя неотрывно глядел в обращённое к нему лицо Марины. И ему казалось, что Марина тоже смотрит на него. Потом Соловьёв и Таня куда-то ушли. Марина прилегла на подушку.

— Вы хотите спать, — спросил Петя, впервые за весь вечер обратившись к Марине.

— Нет.

— Тогда я ещё останусь?

— Конечно.

Прошло уже достаточно много времени за предварительными разговорами, прежде чем Петя решился подсесть к Марине поближе и взять её за руку.

— Вы очень скромный, — прокомментировала Марина решительный поступок Пети.

— Это плохо?

— Нет, это даже хорошо для меня. А вот Таня очень смеялась бы над нами.

Пете показалось, что он понял, что Марина имела в виду, наклонился к ней и неловко поцеловал. Марина засмеялась, но не оттолкнула его. Однако Петя на большее, чем этот единственный поцелуй, не решился.

— Хорошо, что вы не такая, как Таня.

— Откуда вы знаете?

— Мне так кажется. Может быть, с Таней я вёл бы себя по-другому. Впрочем, нет, вру. Скорее всего, ничего бы вообще не было. Я не умею так, чтобы сразу... Мне надо сначала звёзды посчитать.

— Стихи барышням почитать.

— И это тоже не лишнее.

С этой сложной для Пети темой было покончено, и опять начались обыкновенные житейские разговоры, из которых он узнал, что Марина до института жила с матерью в Литве, но потом переехала к своему русскому отцу в Россию.

На другой день Петя сам пришел на третий этаж, но там его явно не ждали. Марина уже лежала в постели, а Соловьёв с Таней играли в карты. Петя протянул Марине том Паустовского, о котором он вчера с ней говорил. Марина стала молча листать книгу, не поднимая глаз на Петю. А он стоял рядом, как посыльный, ждущий дальнейших приказаний. Так Петя простоял довольно долго, прежде чем решился уйти.

Три дня он не видел Марину. Это было довольно легко, но потом какая-то каша сварилась-таки в его воображении и полезла из горшка. На четвёртый день Петя проснулся с ощущением томительной нежности, чего ещё накануне не было и в помине. Что-то надо было предпринять.

Вечером ему не сиделось в библиотеке. «Что за чёрт», — ругнулся он и собрал тетради.

Марина была одна. Она удивлённо посмотрела на вошедшего и ставшего в дверях Петю. Он никак не мог вспомнить, что хотел сказать. В Марине было что-то осекающее. Она будто знала всё заранее, сидела, склонив к плечу голову, неподвижно-выжидательно глядя перед собой. Это не вдохновляло. Петя предложил сходить куда-нибудь. В американском кино в подобных ситуациях приглашают в китайский ресторан или в бар, а бедный советский студент мог потянуть только на кинотеатр с буфетом. Но Марина не прошла этот предварительный тест, отказавшись тихим сухим голосом сразу и наотрез. После краткого, катастрофически переживаемого Петей молчания, он хотел ещё что-то сказать, но Марина опередила его:

— Петя, знаете что, — начала она, не поднимая глаз, — мы скоро уезжаем и вообще... У нас ничего с вами не получится. У меня дома есть парень, мы осенью должны пожениться. Простите меня. Может быть, я была слишком...

— Да, конечно. Это вы простите меня, — помог ей Петя, будто извиняясь за свою бестолковость, — не буду больше беспокоить. Виноват-с.

Петя как будто совсем не огорчился. Ему было даже интересно, что у него что-то могло «получиться», но по каким-то объективным и совершенно уважительным причинам не «получилось» с этой отпугивающе красивой девушкой. Она перед ним будто оправдывалась. Этого Петя никак не мог предполагать. При всех своих нежных чувствах, сформулированных ещё только сегодня утром, он пока совершенно не принимал Марину в расчёт.

Теперь после библиотеки Петя допоздна шлялся по городу или ходил в кино, чтобы, не дай Бог, не попасться ей на глаза. Но накануне её отъезда Соловьёв позвал Петю от имени Марины на прощальный ужин. Повторялось всё, как и в первый вечер. После вина, закусок и гитары Соловьёв увёл свою даму, можно было теперь догадаться куда, а Петя остался с Мариной.

— Вы обиделись? — спросила Марина сразу же, как только за Соловьёвым и Таней закрылась дверь, будто продолжая с того же места их последний разговор.

Петя не отвечал, удивляясь новому, сулящему надежду, повороту событий. «Что такое могло произойти в эти несколько дней?» — думал Петя. Это было неожиданно и необъяснимо.

— Я прочитала Паустовского, — сказала Марина, не дождавшись ответа, — мне понравилось. Вы любите Паустовского?

— Да, — Петя с беспокойством подумал, что вот опять всё начинается. — Паустовский помнит не мысли, а ощущения, — произнёс он фразу, пришедшую ему в голову сегодня утром во время работы на крыше.

Петя сел рядом с ней на кровать, взял у неё том Паустовского и начал было что-то читать вслух, но остановился на полуслове. То, что раньше представлялось ему поразительным, интересным и трогательным, теперь показалось наивным и элементарным. Петя захлопнул книгу. Ему ещё в первую встречу хотелось пообъяснять Марине что-нибудь из Бунина, Толстого или Паустовского. Пете казалось из-за её акцента, что она не вполне владеет русским языком.

— Почитайте ещё. Мне интересно.

— Что-то сегодня не срабатывает. Это бывает, — Петя отложил книгу, взял Марину за руку. — Лучше вы что-нибудь расскажите. Мне нравится слушать ваш голос.

— Вы смешной.

— Вы это уже, кажется, говорили.

— Нет, правда. Вы не похожи ни на одного из моих знакомых. Говорите странные вещи, не пристаёте...

— А вам хочется? Ну, так я могу...

— Нет-нет, — рассмеялась Марина.

— Тогда давайте дальше звёзды считать.

— Хорошо.

— «Марина, Маня, Мариам,

Твоих зрачков аквамарин

Каким морям, горам, мирам,

Кому обязан? Говори!..»

— Это что, стихи для барышень?

— Вроде того. Нравятся?

— Это вы сочинили?

— Бог с вами! С чего вы взяли? Это же Юнна Мориц.

— Не читала. А Соловьёв на днях говорил, что вы тоже автор. Это правда?

— Ах, Соловьёв! Ну, если только Соловьёв, тогда... В какой-то мере. Без отрыва от производства.

— Вот как интересно! О чём же вы сочиняете?

— Именно, что сочиняю. Сочинитель, — Петя нервно закхекал.

— И всё же.

— Ладно, вам скажу, если смеяться не будете. Раз уж Соловьёв... Видите ли... В двух словах не скажешь... — Петя внимательно посмотрел на Марину, чтобы окончательно решить, говорить ему или нет, и после паузы продолжил. — Конечно же, о любви или о чём-то подобном. О звёздах. И о барышне. Там её зовут Марией. Я её понимаю. Нет, скорее чувствую, чем понимаю. Может быть, больше, чем кого бы то ни было в реальной жизни. Мне ещё не приходилось это как-то обобщать, но я попробую. Понимаете ли... Каждой простой, будничной вещи она даёт свою неповторимость, наполненность каким-то своим, может быть, Божественным, ангельским знанием. Она живёт среди простых смертных, проходит с ними их смертный путь, умирает, как они. Но потом возрождается в другом месте, с другими людьми. И всё повторяется снова. Я так это себе представляю. Может быть, у меня ничего не получится. Это наполовину ещё только в моём воображении. А то, что написано, — совсем другое. Там есть ещё некто вроде автора, сочинителя. Всё их общение — ветер. Соприкосновение чего-то эфирно-зефирного. Он догадывается о том, кто она. А может быть, просто придумывает. Ведь всё так недостоверно. Никто не может ничего знать окончательно. Она беззащитна перед жизнью. Она и не защищается. Своим существованием среди людей она как-то неуловимо меняет мир. Наверное, я впадаю здесь в подобие религии. Получается что-то похожее на Христа в юбке. Но, может быть, всё правильно. И там, и здесь — любовь. Еретическое христианство. Этот мой сочинитель понимает всё это или догадывается обо всём и оберегает её, как может. Ему кажется, что без неё всё бы сразу погибло, распалось. Так, в конце концов, и выходит: всё это у меня называется «Падение Каталонии», самый конец гражданской войны в Испании. Мария рождается незаметно. Даже если ничего не пишу, сижу и ломаю голову, всё равно что-то происходит. Будто помимо меня, вне зависимости от моей реальной жизни, в которой ничего такого, конечно, нет. То есть вообще ничего. Откуда что берётся, через какое-то время уже невозможно уследить. Может быть, из снов. Сначала. А потом они уже сами живут как-то. Им уже ничего от меня не надо. Мистика. Я и сам ещё не знаю, глупо это или нет. Наговорил, наговорил... Вы только не рассказывайте никому обо всём этом. Чтобы не было ещё смешней.

— Конечно.

— Вам я почему-то доверяю. Мне хочется вам говорить.

— Спасибо.

— Теперь в ней появится что-то от вас.

— Как?..

— С этим ничего не поделать.

Марина засмеялась.

— Я же говорила, что вы смешной.

— Извинительные авторские чудачества.

— Я только теперь это поняла, — сказала Марина посерьёзнев. — Жаль, что уже не осталось времени.

— Вам действительно жаль?

— Может быть, — Марина опять вспыхнула улыбкой и погасла.

Петя не стал продолжать дальше игру в выспрашивание, чтобы не узнать о себе слишком многого. Это как-то помешало бы ему. Он ничего не хотел менять.

— «Такая чудная печаль

Лежит на облике твоём,

Что хочется тетрадь начать

Сегодня ночью, а не днём...» —

продекламировал он ещё одну строфу из стихотворения Мориц.

Потом они просто говорили. Долго. До молочной прохлады рассвета, но уже спокойно, устало. И держались за руки. «Как пионеры», — с блаженной улыбкой подумал Петя.

И ещё был вечер следующего дня, перед самым отъездом. Петя и Марина просидели, съехав друг к другу на проваленной пружинной кровати, до того времени, когда надо было уже отправляться на вокзал. Соловьёв и Таня никуда не уходили, и Петя не мог больше говорить с Мариной. Он открыл своего Паустовского и на внутренней стороне обложки написал карандашом стихотворение Юнны Мориц. Марина взяла карандаш и тоже написала: «Спасибо».

На вокзал она его с собой не пустила. С ней и с Таней ехали домой парни из их института, жившие во время практики в другом общежитии.

— Ах да, у вас же там есть жених, — сказал тогда ей Петя.

— Да. Есть, — серьёзно ответила она.

Когда пора было уже уходить, Марина вышла с Петей в коридор.

— Вы напишите мне, — она протянула ему листок с адресом, а потом поднялась на носки и поцеловала его. Петя обнял Марину и не хотел отпускать.

— Быстро вы усваиваете науки.

— Главное, чтобы учитель был хороший.

Марина опустила голову, сделалась мягкой и беспомощной, и Петя отпустил её. Не поднимая головы, она скользнула в дверь своей комнаты, оставив Петю одного.

Петя сидел в пустой ремонтируемой комнате, когда услышал смех и громкие голоса на улице. Он потушил свет и выглянул в окно. По тротуару под окнами прошли Марина с Таней в сопровождении двух парней, своих сокурсников, и Соловьёва. Таня, как всегда, чему-то смеялась. Марина шла позади всех. Проходя мимо окна комнаты, где жил Петя, она остановилась на секунду, поправляя сумку на плече, и подняла голову на тёмное окно, потом догнала своих друзей. Улица опустела.

Петя опять сел к столу. Он подумал, что тетради делали его неприятности и огорчения бескровными, сухими. Они превращали всё в игру. Вот и теперь её отъезд был только неким сюжетным поворотом, вариантом беллетризированной судьбы, поводом для лирического страдания. «Что делать? Уехала, — писал Петя, когда уже совсем рассвело. — Утро, чтобы вспомнить, что же всё-таки делать с этим городом, проступившим из темноты, отмываемым светом от ночи, с этой жизнью, с необязательными такими облаками, деревьями, запахами, пеньем птиц, садовыми скамейками...»

Чего здесь было больше — подлинного чувства или лирики? — он не знал. Отчаяния его было ровно столько, чтобы у него хватало душевных сил на лирическое наслаждение от переживаний. Наступало субботнее утро. Спать было необязательно. И Петя до упора выжимал всё возможное из драматического события её отъезда.

Уже часов в шесть, вернувшись к себе, засыпая, он подумал о том, что, в конце концов, у него осталась Мария. Она-то никуда от него не уедет. Пока. Какое такое может быть у него несчастье? Всё слава Богу.

 

3

С этой ночи «Падение Каталонии» начало как-то продвигаться. В нём появилось, наконец, по-настоящему, как казалось Пете, живое существо — Мария. Из ничего, из чистого созерцания, из того долгожданного настроения. Вслед за Марией ожило и всё остальное. Из пустяков разговоров появились другие действующие лица. Стали биться чашки, мычать коровы, пылить дороги, засветило ослепительное солнце в южном городе, ветер принес запахи с полей. От мыльных пузырей почти ничего не осталось. И где-то там, в этом вновь рождённом мире, незримо присутствовало что-то и от Марины. Ничего, конечно, впрямую, но каким-то эхом, отсветом, непроизвольным намёком — было. Всё вписывалось в тетрадный мир, беллетризировалось.

Теперь, возвращаясь из библиотеки, Петя заставал Соловьёва дома. Только однажды, недели через две, у них возник разговор, касавшийся Марины. Соловьёву пришло в голову попросить Петю написать что-нибудь для песни под гитару. Петя хотел было удивиться, но потом вспомнил, что Соловьёв в какой-то мере осведомлен о его специфических занятиях, и ничего не возразил. Петя иногда писал стихи, хотя и год от года всё реже, но тут Соловьёв его озадачил. Петя впервые посмотрел на свои писания в стихотворной форме с песенной точки зрения. То, что он когда-либо писал и как он это делал, не было рассчитано на массово-культурное потребление и даже, что было чаще всего, вообще не рассчитывалось на какое-либо потребление. Его тетради для стихотворных опытов были заполнены чем-то без начала и конца, никак не похожим на законченную товарную продукцию, которую хотел от него Соловьёв. Несколько вечеров Петя «мучительно пытался», даже забросил на эти несколько вечеров свою «Каталонию», но дальше каких-то набросков не преуспел. Петя надеялся, что Соловьёв забудет о своем «заказе», но «он-таки не забыл».

— Видишь ли, — начал Петя, криво улыбаясь, — всё это, мне кажется, не совсем то, что тебе нужно, но по-другому я не умею.

Соловьёв взял у него два листочка с образцами его продукции, прочитал, с любопытством посмотрел на Петю, отдал обратно и молча продолжил своё бренчание на гитаре.

— Да, это не совсем то, — согласился он, наконец, через некоторое время, а потом, помолчав, спросил: «Это про Марину?»

Петя улыбнулся и ничего не ответил. Соловьёв и не настаивал.

«В самом деле, о чём всё это?» — подумал Петя, перечитывая стихотворения уже на своём обычном рабочем месте, в пустой комнате на этаже.

 

«О чём всё это?

Вечной тайной

Зияет жизнь.

Вдруг хлопнет дверь от сквозняка

И заскрипит.

В таком большом и гулком доме

Ты где-то спишь

Под звуки молкнущего дня.

Что в том от тайны?

Только мрак.

И мирно дышащий родник —

В истоке медленной реки —

За поворотом поворот —

Несущей вдаль твою судьбу —

Там бьётся пульс.

Неумолимо,

Неумолимо...»

 

Петя сам понял это только пять минут назад. Стихи почти сразу отделились от того, какой на самом деле была для него Марина, отделились от её реального где-то там бытия. Это был просто текст со своими чисто литературными качествами. Здесь начинался произвол, начиналась какая-то литературная или окололитературная игра. В этих занятиях таинственным образом появились неизвестные Пете раньше удивительные нюансы и усложнённости.

Если первое стихотворение было написано им сразу, ещё тогда, в первые дни явления Марины, то второе началось уже сейчас из двух строчек, написанных раньше. Это было похоже на театр двух строчек. Они были главными героями, а все остальное дописывалось под них, исходя из них, дополняя или развивая их. Петя просто дал этим строчкам пожить самим по себе в пространстве стихотворного театра. Но не станет же Петя излагать всё это Соловьёву. Довольно с него и того, что он видел стихи.

 

«Тени, быстрые тени —

По стенам —

Пробегут, промелькнут.

И разгадку лица

С понимания ленью

Навсегда унесут.

 

Ты скажи,

Как из этой неволи

Предназначенности

Ускользнуть?

Боже мой,

Мне убить тебя что ли,

Чтоб причастность к тебе ощутить?

Краткий миг —

И с взволнованным вздохом

Вспомнишь ты всё, что будет с тобой

В этой злой и счастливой

И не сбывшейся жизни земной.

 

Соберутся,

Глухие и праздные,

Ровно бьющиеся сердца.

С любопытством животных

Заглянут

В вопрошающие глаза...»

 

В общем-то, это было чистым хулиганством предлагать такое для песни под гитару. Петя сам удивлялся своему нахальству. Но очень уж хотелось хоть на время вылезти из инженерной шкуры и побыть в глазах, пусть и только Соловьёва, «самим собой». Как думал Петя.

 

4

Осенью Соловьёв взял академический отпуск, и Петя больше не встречал его в институте до самого выпуска. Так что свидетелей его летнего лёгкого помешательства на почве бардовских песен не осталось. Сентябрьские сельхозработы окончательно сбили авторскую лихорадку. С началом занятий Петя опять превратился в нормального студента. Через некоторое время ему казалось странным, что с ним могло такое произойти. Он почти радовался вновь обретенному душевному здоровью, как, наверное, радуется пьяница, бросивший пить.

Но это не могло продолжаться долго. В начале ноября произошло одно незначительное событие, которое опять сбило будущего командира производства с пути истинного. Однажды он наткнулся в букинистическом магазине на несколько дореволюционных открыток. Петя и раньше покупал иногда открытки — на что-то большее у него редко бывали деньги. Он выбирал открытки по какому-то особенному настроению, которое сообщалось ему фотографией какого-нибудь города. Никакими другими критериями он не руководствовался. Страсть к коллекционированию не затронула его. Просто что-то случайное: «Светлановская улица. Почтамт» во Владивостоке, «Набережный бульвар вверх по р. Волге» в Ярославле или «Ивановский съезд и Мининский сад» в Нижнем Новгороде. Попадались и безымянные фотографии. Просто улицы с прохожими, детьми, сидящими на заборе, с телеграфными столбами, пролётками и городовыми.

Но ещё больше Петю привлекал текст посланий на открытках. В том, что людей, которые посылали или получали эти открытки, уже давно не было среди живых, а их почерк, их сиюминутные настроения, упоминания каких-то мелких событий сохранялись в неизменности, было что-то от тайны времени. Это всегда волновало Петю. Тот неведомый автор коротенького открыточного текста концентрировал в нескольких предложениях своё насущное, был искренен, почти художественно точен. Чувствовалась большая практика в этом деле людей дотелефонной эпохи.

 

«9 июня. Дорогая девочка. Я здоров и чувствую себя хорошо. Надеюсь, что и у тебя всё благополучно. С Парижем покончено, хотя я, совсем было, с ним освоился: так же, как парижане, пил с утра чёрный кофе с коньяком, чтобы сразу взвинтить нервы и не отставать в бешеном водовороте здешней жизни. Когда стоишь на бульваре и закроешь глаза, то кажется, что где-то страшный пожар, и масса народа сломя голову с дикими криками мчится, не разбирая дороги. Может быть, заеду в Дармштадт (если не дорого). Хочу повидаться с Павлом. Пишу в Кёльнском кафе и пью кофе с каким-то диким тортом. 10 вечера».

 

На Кёльнском штемпеле дата: 10.06.04. А другая, более ранняя открытка уже от «дорогой девочки» из «кёльнской» открытки была послана в Дармштадт, вероятно, упомянутому Павлу:

 

«Орёл. 5.09.03. Дорогой Пашутик. Пишу тебе с почты перед службой. Погода роскошная. Сейчас ещё рано и я хочу пройтись разок по городскому саду. Шла по бульвару и вспоминала тебя. Всё благополучно. Твоё письмо получила. Сегодня напишу, как следует. Целую. Твоя Мар».

 

Ещё кофе стынет в кёльнском кафе. И на глубине временной пропасти «ещё рано», и там «роскошная погода», и можно перед службой «пройтись разок по городскому саду». Это было невозможно понять.

Только вернувшись к себе, и внимательно, во всех подробностях, как он любил, вплоть до надписей на марке, рассмотрев свои приобретения, Петя обратил внимание на интересное совпадение. Он порылся в своих бумагах, нашел листик с адресом Марины и положил его рядом с открытками. Его летнюю знакомую и ту женщину из девятьсот третьего года звали одинаково: Марина Владимировна Матвеева.

«Губернский город Орёл. Институтский переулок. Дом Меленжинова. Ея Высокоблагородию Екатерине Афанасьевне Подлиневой для Марины Владимировны Матвеевой» — написано было красивым, с завитушками, почерком и звучало как музыка.

На другой день Петя пришёл в букинистический магазин к самому открытию и нашёл ещё с десяток копеечных «орловских» открыток, на которые он не обратил внимания в первый раз по причине их невзрачности. На них были какие-то невыразительные виды, а обратная сторона сплошь исписана убористым, уже знакомым почерком. Это были письма с продолжением.

Петя читал эти пронумерованные открытки и ему казалось, что они были написаны для него и просто потерялись во время его долгого отсутствия. Марина вводила в мир своей жизни с полным доверием и отсутствием малейшего запрета или тайны, как бывает только с предельно близкими людьми.

 

«Какая у нас красота со вчерашнего дня. Той ночью выпал большой снег, вершка три, и ветки деревьев тяжело и тихо гнутся под ним. Ходишь, как в сказке. Я просто не могу налюбоваться...»

 

В этих простых словах, будто из школьного сочинения, Петя чувствовал такую открытость, незащищённость, такую небывалую с ним приближенность, глаза в глаза, к этой неизвестной женщине начала века и одновременно к его летней Марине, что он не мог не почувствовать к ним, слившимся в его воображении в одно целое, почти невыносимое чувство любви и благодарности.

Петя вспомнил про своё письмо Марине, которое он начинал писать ещё в августе. Чего-то тогда не хватило ему, может быть воодушевления, чтобы дописать его. Не за что было зацепиться. А теперь это показалось так просто. Конечно же, Петя не стал писать ни о каких нежных чувствах. Это было бы странно — писать о таких отвлечённых предметах в ответ на описания зимнего пейзажа или прогулок по городскому саду. Петя просто продолжил этот роман в письмах с середины, когда все слова о любви как бы были уже сказаны в предыдущих главах.

Теперь, когда у него появилось, как ему казалось, материальное свидетельство реального существования его летней знакомой, Пете было легко вообразить, что и она живёт в том открыточном городе, в котором есть городской сад, где можно прогуливаться по утрам. Петя ясно представлял себе её дореволюционный двухэтажный городок с безлюдными улицами и кривой мостовой, похожий на те городки c фотографий на открытках, которые больше всего ему нравились и куда можно было посылать неторопливые письма, созвучные с этим оставшимся только на старых фотографиях, жившим со скоростью пешехода, миром, в котором так хотелось пожить Пете.

 

«...Читал недавно Гончарова. У него можно найти что-то вроде этюдов о русской жизни. Какая-то погружённость, умение погружаться в что-то тёплое, неторопливо-блаженное. И, может быть, ничего другого не надо. А всё другое — это только довесок, опухоль, злоупотребление словом, приложение к настоящей литературе».

«...Просто слова. Магия слов. Отсюда и заклинания, и молитвы, и авторство. Вера в слова. Во-первых, слова должны быть те, что надо, во-вторых, они должны стоять в нужном порядке. Это просто, как семь нот».

«...Гессе, Томас Манн. Идеал образа жизни писателя. Германия, Италия, Швейцария, Австро-Венгрия. (Но почему-то кажется, что никак не Франция или Англия. Это совсем другое.) Мир до четырнадцатого года. Удобный, комфортный. Курортные городки в межсезонье. Досуг, покой, свобода (в том числе денежная)... Похвала времени...»

 

Почему-то Петя думал, что Марина его поймёт. Он отослал письмо, не перечитывая и не давая себе времени на благоразумие. После нескольких вечеров, проведённых за написанием письма, Петя опять почувствовал вкус к тетрадной жизни. К «Каталонии» он, правда, уже не возвращался, но тетрадей больше не бросал даже во время экзаменов.

После Нового Года пришло письмо от Марины. Она писала, что с осени болела, но теперь выздоравливает и долечивается в санатории. И в том, что она ответила, и в том, что в её письме не было ни малейшей паузы недоумения или удивления, показалось Пете маленьким чудом. И о её женихе там не было ни слова. Это было невероятно. Жизнь и игра, жизнь и слова, написанные на бумаге, без усилий переходили одно в другое.

 

«...Вчера я получила два признания в симпатии, конечно, от женщин. У нас во флигеле одна больная заявила, что я самая симпатичная в санатории. А кроме того, одна девочка, дочка дежурной медсестры, объявила вчера, что она меня “любит”...»

«Какая у нас красота со вчерашнего дня. Той ночью выпал большой снег, и ветки деревьев тяжело и тихо гнутся под ним. Ходишь, как в сказке. Я просто не могу налюбоваться...»

«Откуда вдруг такое слово появилось в голове? Вершки... Я ведь даже не знаю, что это такое, вернее, сколько это в сантиметрах».

 

НА РЕЧКЕ

В сентябре в этих местах бывает обычно теплее. Но в этом году Мите, решившему продлить на месяц северное лето, не повезло с погодой.

И всё же каждый день после обеда он старался ходить с Петей на речку, даже если тучи с утра беспросветно закрывали небо, и то и дело накрапывал дождь. Митя брал с собой какое-нибудь чтение, но Петя, которому было скучно одному возиться в песке, постоянно отвлекал папу, заставлял его строить то домик из веточек и глины, то маленький колодец из майонезной баночки, закопанной в песок. Или тянул Митю в конец пляжа — туда, где за поворотом реки к самой воде подступали заросли ивняка. Папа и сын шли вдоль берега, шлёпая ногами по воде и распугивая лягушек, которые сыпались перед ними в воду как мороженые пельмени в кипяток, пока не доходили до коровьего водопоя. Дно здесь было мягкое, размочаленное копытами коров, ноги с трудом вытягивались из чёрного ила. Вчера Петя вдруг вспомнил на этом месте, что в реке живут раки, и начал слёзно уговаривать, как он это умел: «Папа, поймай рака. Ты же обещал. Ну, хоть одного. Ну, папа...» И папа с отвращением залез в воду по пояс, нырнул три или четыре раза, безуспешно шаря по дну руками. «Нет здесь никого. Когда вода была пониже, может быть, они и были», — сказал Митя, вылезая. Но отделался он от Пети, только пообещав пойти как-нибудь в другой конец пляжа, где берег круче обрывался и где могли быть рачьи норы.

В этом году пляж был почти всегда пустой. Иногда только, ближе к вечеру, приходили деревенские помыться после работы. Да ещё в более-менее тёплую погоду ненадолго появлялись дети, которых, вероятно, посылали родители проведать скотину, пасшуюся на узкой полоске бесхозной земли между пляжем и дамбой, тянувшейся на несколько километров в одну и в другую стороны от пляжа. Трава здесь была жёсткой, почти совсем выгоревшей после жаркого лета. Чем здесь могли поживиться коровы, было непонятно.

Чаще всего на пляже появлялась одна разновозрастная компания: три мальчика и две девочки. Пять негритят. Старшему мальчику было лет четырнадцать. Его звали Ваней. А девочку, чуть младше его, — Изольдой. Митя в первый раз обратил на них внимание, когда услышал, как её окликали этим необычным именем.

«Всё не просто так...» — подумал тогда Митя и вспомнил недавний забавный случай, когда на берег, где Митя с Петей ловили рыбу, пришла женщина из деревни, искавшая отвязавшуюся корову. Женщина стояла на высоком откосе, как на пьедестале, в лёгком цветастом платье, облегавшем полную фигуру с сильными ногами, похожая на мухинскую модель, прикрывалась от солнца ладонью и кричала в сторону коров, щипавших прибрежные кусты: «Венера! Венера!» Митя помог хозяйке вытолкать наверх по крутому подъему сначала корову с длинной привязью и железным колышком на конце, а потом и тёлочку, которую тоже звали Венерой. «А мы всех зовём Венерами», — объяснила женщина. Корова Венера. Это было как-то по-шукшиновски, с деревенской подковыркой.

Как звали стриженых наголо мальчиков лет семи, Митя не расслышал. Изольда купалась с ними на мелководье в мутной воде. Бестолково, неловко. Ныряя, она складывала перед собой ладошки «рыбкой». Все трое плескались, переговариваясь вполголоса и посмеиваясь еле слышно. Ваня уже заплывал метров на десять на глубину, а они ещё не умели плавать и только восхищённо оглядывались на него. За купающимися наблюдал с берега ещё один член этой компании — девочка трёх-четырёх лет. Тощенькая, угловатенькая, с хвостиком на макушке. Как луковка. Как маленькая луковка. Рассада для взрослой луковицы. Она только чуть-чуть заходила в воду, трогательно бессмысленно размахивала руками. Иногда её звали в воду: «Марина, Марина!..» Но она, опасаясь того, что мальчишки будут её тащить насильно, выбегала, заливаясь беззвучным смехом, на песок.

После купания Изольда прыгала на одной ножке, склонив голову к плечу, — вытряхивала воду из ушей по местному обыкновению. Коричневая, волосы чёрные, коротко стриженные, висели прядями, как мелкие косички.

Митя всегда ждет их прихода. Купаются они недолго. По два-три раза влезут в воду, погреются в промежутках, врывшись, загребая руками, в песок, и уходят. Изольда натягивает на мокрое тело голубое длинное платье, подпоясывается тонким кожаным пояском. Ребята одевают выцветшие майки. Всегда как-то по-заговорщицки немногословные. Командует ими Ваня. Достаточно даже не слова, а так, еле слышного возгласа, — все собираются и уходят.

Митю с Петей почти не замечают. Погружённые в свою непонятную жизнь. После их ухода Митя, медленно расхаживая по пустому берегу, думает о них и вообще о деревенской жизни. Это чуть ли не главная тема его отпускных мыслей.

Отпуск в Сипягах для Мити наполовину состоит из речки. Утро — в поглощении фруктов и овощей, в маете ожидания обеда, после которого можно до вечера пропадать на реке. Митя воспринимает жизнь в деревне как что-то вроде профилактического лечения. Профилакторий. Никуда не деться до конца путевки. Вроде «ничего», а всё же — лечение, что-то обязательное. И дни сглатываются, как пилюли. Полезно. Особенно для Пети, который после солнца, воздуха и воды потом зимой в садике почти не болеет. До появления Пети Митя бывал здесь каждый год, но всего по несколько дней, а теперь отбывал весь отпускной срок.

Всё бы хорошо, но в последние годы к этой простой и необременительной жизни стало каждый раз подмешиваться что-то беспокоящее, страдательное. Эта повторяемость из года в год одних и тех же впечатлений, проблем и событий, которыми жили его родственники и знакомые, какая-то вынужденность образа жизни в деревне всё чаще действовали на Митю угнетающе.

Жизнь вокруг огорода, жизнь желудком, желудочными проблемами поражала Митю своей неизменностью. Дом, огород, поле, деревенский клуб с индийским кино, река, иногда поездки в райцентр или в столицу с ящиками. Они, как планеты маленького солнца по имени Сипяги, всю жизнь вращаются по своим околосипягинским орбитам. Весь остальной мир существует для них лишь постольку-поскольку. Что бы и как бы там, во всём остальном мире, ни происходило, здесь всё оставалось на своём месте. Может быть, это были Митины домыслы, но он так ощущал этот мир, который перемалывал в труху всё, что заносилось сюда «цивилизацией». Принималось только что-то несущественное, вроде пластмассовых вёдер или магнитофонов и мотоциклов взамен гармошек и лошадей.

В деревне Митя никуда не ходил. Разве что за хлебом или раз в неделю с Петей в книжный магазин. И с местными знакомыми и родственниками Митя не любил встречаться. Это тоже появилось только в последние годы. Он наперёд знал почти дословно, о чём его будут спрашивать, что он будет отвечать, а также что будет спрашивать он сам, и что ему будут отвечать. От всего этого Митя скрывался на пляже или на рыбалке. Он сам осознавал свою дикость, но ему не хотелось в этот приезд делать над собой усилий.

Никогда до этого Митя столько не думал о жизни как о неком круговороте, цикле. Может быть, потому, что была осень, и осень в деревне, где всё это очевидней и неприкрашенней, а может быть, просто пришло для Мити время подумать и об этом. Именно внешняя неизменность этого кусочка земли, затверженность крестьянской жизни, как некой классической пьесы, которую играют веками, больше всего потрясала Митю.

О засухе, видах на урожай, безденежье или о подряде на тепличные огурцы вдруг начинают говорить те, кого Митина память ещё не успела передвинуть по шкале времени из их общего с Митей босоногого детинства в нынешнее их мужицкое качество. Они перешли на первые роли, а их родители, ещё и не старые, ещё вроде как те же, что и раньше, но вот теперь только вставляют реплики второстепенных героев этой древней пьесы. А Мите кажется, что он не повзрослел. Для него деревня, как и двадцать и тридцать лет назад — это фрукты, речка, рыбалка. В его сверстниках Митю поражает их чудовищное, беспросветное однообразие окончательно взрослых людей. Они переходят от одной роли к другой, пока не доходят до самой последней в их жизни роли. Роли без слов.

Митиным детям с пляжа всё это ещё предстоит. Череда дней и лет пока ещё кажется им бесконечной и, что существенно, бесконечно чудесной. Они ещё до всего. Изольда — до купальника, танцев в клубе, до мужа выпивохи, механизатора или шофера, до тяжёлой работы в поле и дома. Мальчики — до того же пьянства и тех же тракторов с мотоциклами. Пока ещё к ним это придёт. Армия, вино, женитьба, дом, материалы для этого дома, опять вино, деньги, базар, хозяйство, дети. Прожаренные солнцем, высушенные или, наоборот, с брюшком, если выбьются в бригадиры или какое другое деревенское начальство. Заскорузлые мужики в тридцать-тридцать пять лет. Бронзоволицые, мешковатые, усталые, немногословные в семье и разговорчивые за стаканом вина. После сорока они делаются ленивей, пришибленней, проходит стремление всё успеть.

Мите в эту перспективу с трудом верилось, когда он смотрел на тонкого одухотворённого Ваню. В нем было какое-то юношеское благородство, даже породистость. Встречаются такие семьи в деревне. Бедны, простосердечны, тихи.

И Изольда с её чудесным именем и той же сосредоточенностью на том внутреннем горении, какое есть и в Ване. Сосредоточенность цветов, торопящихся расцвести.

Когда однажды мимо прошли двое взрослых парней из деревни, Изольда опустилась в воду по шею и сидела так, пока они не скрылись. Своих и Митю она не стеснялась.

А что так заинтересовало её в тех городских девушках, которые, дрожа от холода, быстро и весело одевались после купания? Вся Изольдина компания, замерев на песке, уставилась на них, как на каких-то неземных существ. Джинсы, распущенные по плечам белокурые волосы, девичьи тонкие, изящные фигуры. Митя тоже всё косился в их сторону, пока они не ушли. Это и его как-то касалось. Он будто уже переживал подобное. Только потом, когда уже все разошлись, Мите показалось, что он понял, в чём дело.

Так же как Изольда с Ваней, жадно, с дикарской тоской, смотрел и он когда-то на этом сипягинском пляже на таких же изящных, тонких, неприступных, из какого-то таинственного мира пришедших и куда-то бесследно исчезающих. Только тогда, в тринадцать-четырнадцать это было как бы «до», а теперь уже безнадёжно «после». Что «до» и что «после», Митя не сумел бы так сразу вразумительно объяснить, но этого ему и не хотелось сейчас. Мите больше нравилось быть бездумно погружённым в это опьяняющее ощущение безвозвратно ушедшего времени. Не хватало ещё только заплакать.

Дорога с пляжа шла через поле. В июле здесь скашивают пшеницу и засевают кукурузу на силос. Вид на поле открывается вдруг, как только Митя, играя с Петей, взбегает на дамбу. На другом конце поля — деревня. Дома карабкаются в гору, пока не начинается голубое ещё небо с только что взошедшей полной луной. Космос и будничная человеческая жизнь внизу. Хозяева идут к своим не доенным мычащим коровам. Гудит где-то невидимый трактор. На тропинке, протоптанной через поле, Митя с Петей обгоняют маленькую старушку с мешком травы за спиной. Из мешка торчит коса. Босые загорелые ноги с разбитыми пятками. Митя, проходя рядом с ней, выключает на время транзисторный приёмник, чтобы не тревожить этот вековой покой души, чтобы оставаться только зрителем этого вековечного спектакля.

 

ИЕГОВА

Слово «Иегова», произнесённое ею. «Я есмь сущий (Иегова)»... Летний день, богословская беседа в тихом тенистом парке рядом с лотками, на которых разложены журналы и брошюры с яркими цветными обложками. Агитаторы «Свидетелей Иеговы». Петька потерял потом контактный телефон. Секты Свидетелей Иеговы. Я, конечно, всё равно не стал бы звонить, но всё же...

 

Она успела прочитать несколько фраз из Библии: «Я есмь сущий (Иегова)» и ещё что-то о конце света.

 

Соединение жаркого летнего дня, смеющихся весёлых детей, щебетания птиц и пугающих истин из маленького томика в чёрном переплете с крестом на обложке.

 

В самом деле, в начале было слово. Это и раньше было важно: слово, голос... То, как она произносила это слово: «Иегова». Это так мало, но это так неотвязно. Это и неудивительно показалось, будто ждал чего-то подобного. «Круг чтения», Библия, вдруг, сразу, повсеместно, разрешённая...

 

Никак не представить её среди единоверцев. Что они делают на своих собраниях. Библию изучают? А она как освобождённый секретарь ячейки?

 

Я подошёл к ним, как всегда подходил к религиозным агитаторам, с чувством весёлого интереса, с чувством абсолютной духовной неуязвимости. «Психического здоровья». И услышал: «Никто не сможет сказать: “Я не знал, Господи!”» Говорил мужчина лет тридцати, стоящий в окружении нескольких вежливо улыбающихся, тоже, как и я, случайных «наткнувшихся», попавших в сети. Секты. Прохожих, прогуливающихся.

 

Религиозные агитаторы. Молодые лица, отвлечённые разговоры.

 

«Во что верят Свидетели Иеговы? Царство во главе с Христом будет справедливым и мирным правительством над землёй... Мы живём теперь в “последние дни”. Христиане должны стоять в стороне от мира. Сатана — невидимый правитель мира. Нечестивые будут уничтожены навсегда. Этот земной рай никогда не наскучит. Подобно тому как Адаму была поручена работа в Эдемском саду, так и люди получат интересные задания — заботиться о земле и растительном и животном мире на ней... Иегова допускает существование Сатаны, чтобы доказать Сатане, что люди, несмотря на испытания, которые насылает на них Сатана, остаются Богопослушными... Вера от слышания. Изучая Божье Слово, мы познаём его мудрость, и наша вера возрастает».

 

Потом, на досуге, просмотрел их брошюру. В ней подробно говорилось примерно о том же, что вкратце поведал агитатор. Его слушателями, как оказалось, была группка туристов, которые, наверное, подумали, что эти религиозные агитаторы — часть национального колорита и что невежливо отказывать во внимании такому молодому страстно увлечённому человеку.

 

Когда туристы распрощались и дружно двинулись дальше в поисках других достопримечательностей, Агитатор устало присел на скамейку, а у лотков осталась только его помощница, девушка лет двадцати. Она простодушно-механически объясняла что-то бабульке, внимательно на неё смотревшей и слушавшей, но, видимо, вряд ли что-то понимавшей. Я стоял поблизости, слушая воркование девушки и перелистывая один за другим журналы «Сторожевая Башня».

 

Та свидетельница Иеговы. Что было в ней? Почему это вспыхивает через время так свежо и зримо? Будто только что нарисованная икона. У них нет икон. Гладкое письмо, чистота и нетронутость, незамутнённость. Любовь всегда как-то соотносится с подобной незамутнённостью.

 

Говорила без местного акцента. Видно, что навыков «интеллектуальной» беседы у неё нет. «Господь, муж брани, Иегова имя Ему», — у неё на бумажке выписаны номера глав и книг из Библии, где говорится о имени Господа. Смуглая, карие глаза, золотая цепочка на шее. Ломкое слово И-е-о-а. Оно у неё смягчается, будто тает на последнем слоге. Миссия проповедника, поручение Господа. Ангел. Олицетворение слепой влюблённости в Господа. Атрибут величия и хрустальной чистоты божественной идеи. Наверное, религия и держится на таких Ангелах. Женская сущность.

 

Научный атеизм наизнанку. Часто, с сожалением думаешь об этом. Книжки, где какие-то учёные доказывают несостоятельность теории Дарвина о происхождении видов. Близкий конец света. Свидетельница Мария. При разговоре с ней вдруг захватывает дух. Её неубедительные, как детский лепет, слова хочется слышать вновь. Особенно это слово: «Иегова». Она его любит.

 

«Слова, слова... Дух, Бог, сотворение... Нерастворимые, нерасщепляемые, неделимые, неанализируемые понятия. С этих слов и начинается предмет веры».

 

«И однозначность. Они одни правы, все другие религии — ложные».

 

«Это похоже на скачки. Современному человеку предоставляется право выбрать себе религию и поставить на неё как на лошадь. Приз — спасение души».

 

«Как можно спастись, если они не признают даже имени Бога?» — заученно сказала Мария о баптистах, когда я спросил её, почему они считают себя правыми, а других нет.

 

«Способны вести только самые поверхностные беседы...» Я уже бессмысленно и блаженно улыбался, глядя то на блестевшую на её смуглых ключицах золотую цепочку, то в её карие интеллектуально невинные глаза, то... Когда к нам подошел обеспокоенный Агитатор. Это она за секунду до этого бросила на него взгляд, призывая на помощь.

 

«Ухожу, ухожу...» Спорить с настороженным, измученным иеговистом я не стал. Агитатор пригласил к ним в офис, а Мария протянула бумажку с телефоном и своим именем. «Мария». Может быть, это религиозный псевдоним? Агитатор внимательно следил за мной, будто ждал от меня какой-то гадости. Мне было неловко прощаться, хотелось за что-то оправдаться. Пожалел уже, что ввязался в глупые разговоры.

 

«Не знают русских религиозных философов», — с мстительным удовольствием думал я, уже отдаляясь от них вслед за убежавшим далеко вперёд по аллее парка Петькой.

 

«А разговор о религии возможен только на каком-то запредельном уровне».

 

«Обещание рая на земле. Апелляция к самым примитивным поверхностным представлениям о счастье. Смешно, если только это. Никакой диалектики. Это ещё примитивней коммунизма. Там «осчастливливание» ограничивалось материальной стороной, а у них тотальное счастье. Только то, что отпущено, отмерено Г. Б. Жизнь Адама с Евой до запретного плода. Жизнь растений. Запрет движения, запрет процесса. Одно нескончаемое, незамутнённое счастье. Мир — суета сует, а рай — покой и никакой суеты. Остановка. Конечная станция. Они будто не замечают этой нелепости, никак не могущей быть применённой к человеческой жизни».

 

«Агитация похожа на поздравительную открытку: “желаю всего самого лучшего”. Г. Б. прекратит прения по всем вопросам. Решит все вопросы скопом».

 

Принимаясь думать обо всём этом, я всегда через некоторое время вспоминал, что всё это никак не имело отношение к той Марии. «Из всего, даже из истории с хорошенькой девушкой умудряешься извлечь занудство».

 

Мысли обиженно выключались.

 

«Уже одно, что её звали Мария, наполняет нас нежностью к этой истории».

 

И к этой, и к той.

 

«Мария. Она избранная. Она изо всех своих слабых человеческих сил несёт на себе эту избранность. Строго. Терпеливо. Серьёзно. И понимает, как мало зависит от неё. В ней всё от Него. То, что она привносит в это, — от её чудесной женской природы. Она смягчает эту жёсткую, страшную историю».

 

«Не оставляет мысль о том, что всё это спектакль, пьеса. Они согласились сыграть в ней роли. И оттого, что это гениально написанная, хоть и старомодная, пьеса, всё не кажется таким уж бессмысленным, нелепым, жестоким, страшным. Волшебная сила искусства. Может быть, это кощунственно... А как же тогда “Страсти...”»

 

«Музыкальное восприятие христианства. “Всенощное бдение” Рахманинова, “Страсти” Баха. Здесь история И. Х. ощущается совсем не так, как в церкви. Что-то знакомое, почти родное. Эстетическое приятие. В русской церкви совсем другой мир. Гнусавая скороговорка службы, позолоченная чуждая красота внутренностей церкви.

“Иисус-суперстар”. Даже это. Достаточно серьёзно, прочувствовано эстетически. Это не балаган, хоть и создано балаганными средствами. Жизнь человека, который хотел изменить мир. И потом он устал от бесплодных попыток открыть истину погрязшим в грехах людям и бестолковым ученикам. Новый Завет — гениальное литературное произведение. Трагедия человека, который не сумел ничему научить, ничего не доказал. Как акт отчаяния, усталости — распятие».

 

«История И. Х. Если бы всё вдруг сделалось не так, как произошло, а образовалось бы как-нибудь благополучно, к общему удовольствию? Перевод текстов из рок-оперы “И. Х.”. Что-то вроде: “Мы знаем, что ты прав, но нельзя ли как-то помягче и не так сразу...” Если бы все друг друга поняли, и друг с другом согласились? Тогда получилась бы обычная история голливудских сапожников. Happy end. Таких историй уже наплодили тысячи».

 

Вдруг понимаешь, что всё близко. Революционерка из старого полуфантастического рассказа, те чужие, не написанные ещё «гайдаровские девушки» и агитатор Мария, чудесно произносящая слово «Иегова». Один тип. Нечто идеологизированное. Продукт воспитания средой и временем. «Небарышневый» тип. Плохо, что это вдруг понимаешь. Неприятно видеть себя насквозь. Революционерка, религиозная агитаторша, комсомольская активистка. Это как горошины из одного стручка. Падают в разные места.

 

Как в астрологии — воздействие космоса, расположения звёзд, планет. Что вошло при рождении, то и останется. Всегда ищешь только этот «гайдаровский» набор. От внешнего вида, до... Чуть не подумал «до политических взглядов». То-то и оно, что времена меняются и вместо политики появляются другие формы проявления их активной природы.

 

Но они-то прежние. Их узнаёшь. В любом воплощении.

 

«Золотая луна сияла над нашим садом. Прогремел на север далёкий поезд. Прогудел и скрылся в тучах полуночный лётчик. А жизнь, товарищи... была совсем хорошая!» 1936 г. «Голубая чашка».

 

«Крупная капля дождя упала ей на лицо, но она не заметила этого и тихонько, улыбаясь, пошла дальше. Пробегал мимо неё мальчик, заглянул ей в лицо. Рассмеялся и убежал». 1935 г. «Военная тайна».

 

Раньше казалось — отними революцию — и всё испортится. Гайдар — это что-то военно-революционное. Плюс дачная тишина «Голубой чашки». Без революции казалось нечестным. Это было, как будто ты собираешься жить только в своём уютненьком мирке, и тебя не касаются страдания простых людей под гнётом капитала. Ушла политика в прежнем виде. С тем совковым коммунизмом. Но то, что первоначально за этим стояло, никуда не делось. Это всё переместилось в какие-то другие вещи, которые и раньше были, но попутно, не так обострённо.

 

«Дальние страны». «...и заводы и колхозы — всё это части единого целого. <...> ...Васька <...> вдруг как-то особенно остро почувствовал, что ведь и на самом деле всё — одно целое. И разъезд № 216, который с сегодняшнего дня уже больше не разъезд, а станция «Крылья самолёта», и Алёшино, и новый завод, и эти люди, которые стоят у гроба, а вместе с ними и он, и Петька — всё это частицы одного огромного и сильного целого, того, что зовётся Советская страна.

И эта мысль, простая и ясная, крепко легла в его возбуждённую голову.

— Петька, — сказал он, впервые охваченный странным и непонятным волнением, — правда, Петька, если бы и нас с тобой тоже убили, или как Егора, или на войне, то пускай?.. Нам не жалко!

— Не жалко! — как эхо, повторил Петька, угадывая Васькины мысли и настроение...»

 

«Необходимость ощущения счастья. Это заложено в человеке», — смешные, наверное, в наше время изыскания в книгах Гайдара.

 

«...Натка сдёрнула синий платок, чтобы ветер сильней бил в лицо и трепал, как хочет, чёрные волосы».

 

«Добровольцы» с Быстрицкой. И это тоже.

 

Это так понятно. И до некоторых пор не вызывало сомнения. Что опять же глупо по нынешним временам. «Успокоились вы, ребята», — совсем как сказала бы Алиса, одна леворадикально настроенная подруга юности. И смысла особого в этом нет. Может быть, где-то рядом всё время ходим. Истоки всего. Это не помнишь и не знаешь.

 

«Монашка. Это тот же “гайдаровский” тип. Только в новые времена. Потребность. Мир не должен меняться. Если в нём стало больше распущенности, продажности, грязи, то должно больше стать и безукоризненной чистоты. Те, прежние, предполагавшие жить и иногда жившие на стыке мирского и духовного, теперь исчезли. Может быть, их нигде и не было, кроме как в кино. Да нет, были. Просто жизнь коварная штука... Итак, монашка. Строгая, безукоризненная, чистая красота. Наверно, холод и чистота в душе... Тоска по этим холодным и недоступным. Тоска и что-то вроде счастья. Потому что оказываешься опять в “своём” мире. В мире, в котором рядом живут такие существа. С ними, даже упрятанными за высокими монастырскими стенами, кажется, легче было бы. Их красота, не растраченная на мирское... Она не принадлежит никому. Она — легенда, миф, дух, идеал... И должна жить поближе к духовному, идеальному, легендарному, мифическому. Может быть, и “Иегова” о том же?»

 

«Они прожили жизнь в “целостном и по-своему гармоничном мире”. Ничего не изменилось. Жизнь та же. Всегда нужно делать выбор».

 

«Потребность защититься. Как они. Где? В чём? От орущего, нахального, лезущего во все дыры “товарного” мира».

 

«Бытовое монашество».

 

«Враждебность к земному».

 

«Суровое религиозное мужество».

 

«Иллюзорность душевной стойкости религиозного происхождения? Душевная стойкость вообще вещь иллюзорная».

 

И есть ещё дача из «Голубой чашки». Здесь, кажется, уж точно не найдут. Никто и никогда. Это тот край света, где можно сесть и закрыть глаза, ни о чём не беспокоясь, думать спокойно и хорошо.

Это несомненное. Как чтение любимых авторов. Это то, что тормозит до нуля. Останавливает суету сует.

 

«Хорошо вновь переживать то, как она произносит слово “Иегова”. Ломкое, коленчатое: “И-е-о-а”. Его ещё не запросто выговорить. Она будто стесняется его произносить...»

 

ТЕНЬ

1

Смутно помнишь то, что было до этого. Вспоминается иногда. Вспоминаешь. Но как-то отстранённо. Это было, и было несомненно. Было с тем, что я есть сейчас, но было как-то безэмоционально и безопасно далеко. Так, что ничего не жалко. Ни одной ниточки. Я свободен от этого, и то свободно от меня. То место разгладилось без меня, будто ничего никогда и не было.

 

Та бестолковая жизнь... Теперь уже без меня. Тот грязный, посыпанный солью асфальт, торопливые автомобили, хмурые прохожие, утренний морозец...

 

Меня подменили. Это свершилось. Теперь я тень. Я только тень. Бесплотная. В этом городе.

 

Во мне осталось только самое необходимое — то, над чем я должен трудиться всё оставшееся время.

 

«Оставшееся»? Странным образом догадываешься, как и сколько это может быть. Догадываешься тоже как-то без эмоций. Будто всё это не на самом деле.

 

Мне положено быть таким — тенью в этом городе. Только частично понимать, выборочно чувствовать. Понимать и чувствовать из своего положения.

 

Не сразу я понял, что к чему. Ведь у меня, как и у всех земных, не было ни малейшего представления о том, что такое вообще возможно. Я и сейчас больше воображаю или догадываюсь, чем доподлинно знаю, как всё устроено. Какой-то полной картины у меня нет.

 

Не изобретать же самому поту- — или как там? — посюсторонний мир заново. Вслед за Данте. Хватит уже и этого унылого опыта воспроизведения адских ужасов и безнадёжности райской жизни. С кружащимися сферами, иерархией ангельских сущностей, песнопениями праведных душ... С придирчиво строгой Беатриче.

 

«Весь Рай запел согласным хором» и так далее.

 

Нет, ничего подобного из меня не видно. Пока я понимаю только, что тень, то есть я сам, — это отклонение от сложной, хитросплетённой системы, общее ощущение от которой — что-то холодное, бездушное, заведённое на вечность вперёд. Ни посоветоваться, ни пожаловаться.

 

Со мной будто сбой какой-то в их чудесном механизме случился. Как-то всё пошло не так. Вместо законной, вписанной в небесную механику сущности — что-то непонятное по возможностям и предназначению.

 

Жизнь это или нет? Кто скажет? Что я должен в результате всего этого понять, усвоить? Для чего всё это?

 

Этот чужой город... Эта незнакомая женщина...

 

Хотя, когда мне показали её, я сразу понял, что показывают именно её. Она мне кого-то напоминала. Но кого? Неужели они так примитивно тупы?! Затевают игры с похожестью, с двойниками, с совпадениями?

 

Или это я сам всё так выстраиваю — мелодраматически?

 

Что я вообще должен помнить? Я помню какие-то формальные обезличенные вещи. Ничего лишнего. Как стёрли. Пунктиром.

 

Маленькая площадь недалеко от её дома. Она осторожно ступала по разбитым бетонным ступенькам, выходя из гастронома с продуктовыми пакетами. Я сначала увидел её ноги в светлых туфлях на каблуках, потом глянул выше: чёрное пальто, лёгкий цветной шарфик, серые глаза, устремленные куда-то поверх меня, светлые волосы, гладко зачёсанные и сколотые шпильками на затылке. Она прошла чуть ли не сквозь меня. Я удивлённо посмотрел ей вслед.

 

«У неё всё в порядке. И уверенности в этом хватит ещё на долгие годы. Она идёт не оглядываясь. Она знает, куда идти. В нужном месте пересекает поток машин, идёт вдоль дома и скрывается за поворотом. У неё всё в порядке».

 

Я двинулся за ней, догнал её во дворе дома перед самым подъездом и остановился. В мыслях не было подниматься с ней на третий этаж в квартиру, и я до ночи простоял внизу, глядя в её окна, пока не догадался воспарить.

 

За оконным стеклом на подоконнике роза в горшке. Чуть подвядшая и поникшая. Дальше чернота комнаты. Кто-то там есть. Какой-то звук, какое-то присутствие. Чужой жизни.

 

Заглядывание в другие жизни... Это не ты там, не твоя там жизнь... Но ты туда заглянул и понимаешь чужую жизнь. Остро и близко.

 

Вот здесь она живёт. Сюда водит дочь в садик. Здесь она работает. Я незримо рядом. Незримосущий.

 

Я принимаю как должное всё в её жизни: мужа, детей, родственников, подруг...

 

Её муж Федя мне симпатичен. Он такой спокойный, сдержанный и будто бы всё понимающий.

 

«Папа со смешными усами», — сказала однажды про него пятилетняя дочь Катя.

 

Он возится иногда с ней на диване. «Я маме расскажу, что ты меня балуешь», — она не по годам умная.

Такие сцены я стремлюсь избегать. Они мне что-то напоминают. Ничего конкретного я не помню из прошлой жизни — это, наверное, специально сделано, — и всё же иногда возникает, как в этом случае, беспокойство. Будто что-то потерял. Важное. Это противно волнует. Мне нельзя волноваться. Тогда я выключаюсь.

 

Дочь пригрозила, и папа Федя как будто испугался. Даже обиделся. Отодвинулся от дочери на другой край дивана.

 

Нет, Федя не боится жены. Этим он мне и нравится.

 

А к ней? Как я отношусь к ней? Должен как-то относиться. Ну, там что-то такое-этакое... Раз всё так... закручено. Первое время я пытался как-то прислушаться к себе, пока не понял, что это бесполезно. Никак я к ней не отношусь. Меня, может быть, здесь нет. Или её нет. И всего города. Был бы не тенью, а живым, потряс бы головой, ущипнул бы себя, сунул бы голову в холодную воду.

 

И всё-таки — она... Если не она, то пустые ночные или утренние улицы города. Широко построенного города. Корабельного.

 

Я привязан к ней и к этому городу. Не могу никуда деться. Как в компьютерной игре, у меня все горизонты — обман. Упираешься в невидимую стену. Не вырваться. Ничего лишнего. Отвлекающего.

 

В первый раз столкнулся с границами «её мира»: «Надувательство! Не может быть! Пора проснуться!» Много раз пытался проснуться. Ну, хоть где. Хоть в психиатрической палате. Воображал себе это. Как проснулся и выздоровел. Но ничего не происходило. Всё продолжалось.

 

Тень. В полном смысле слова. В солнечную погоду — бледно-серая тень на асфальте. И зеркало мутнеет и окна тонируются. Дымкой.

 

Как очки-хамелеон. У меня такие были... А сейчас они мне не нужны? Открытие!

 

На ярком свету я, если приглядеться, начинаю видимо сереть. А в сумерках и в помещениях совсем не различим.

 

Утром я даже могу, если сконцентрируюсь, заслонить её лицо от света, чтобы она подольше спала.

 

У неё светло-русые волосы. Она их зачёсывает назад и собирает сзади с помощью шпилек. Ей идут белый халат и шапочка. Лицо её строгое.

 

Она очень строгая. Отпугивающе строгая. Придирчиво строгая. На её фоне Федя... Как бы это сказать не так обидно? Ну, Федя всё хорошо понимает.

 

— Федя, иди обедать!

 

И он сейчас же идёт. Не говорит: «Ещё пять минут!» — а сразу идёт.

 

Вот она такая. Любой смертный характер, любой вариант судьбы... Вот она — такая. Досталась. Привелась. Феде не то что всё равно, какая она, но ему всё годится. Любое её проявление, может быть.

Иногда кажется, что он будто пережидает жизнь. С определённого возраста. Что-то надо делать. Надо терпеть, надо ждать, надо жить. Что в это время делать? Думать о чём-то. Что-то пытаться.

 

Я вижу, как Федя курит на балконе. Глубокими затяжками. Лицо его совсем не мрачное. Оно не такое, как при ней, как при детях, не такое, как со знакомыми или с коллегами. В нём даже обнаруживаешь какое-то умиротворение. Когда он сам по себе, он мне даже больше нравится. С другими он несколько неуверенный, что ли. И я начинаю за него опасаться, как за не очень сильного музыканта на концерте. Напрягается он, напрягается публика.

 

А в ней, наоборот, беспокойство просыпается, когда она остаётся одна. Обеспокоенность.

 

Они молчат. Вся семейная жизнь в таком молчании. Не выясняют. Ничего. Не проясняют. Как у них всё сладилось в своё время? Или она другая была? Сомнительно. Позволила. Как-то. Двое детей все-таки. Старшей Маше скоро семнадцать, Кате — пять.

 

И будто всё распадается. Казалось бы. На самом деле всё так и было изначально. Разобщено. Будто бы. В ней эта отталкивающая, разобщающая сила сидит. Семья не склеивается в что-то обычное. Каждый сам по себе...

 

Хотя откуда мне знать. Их тёмное прошлое. Может быть, они постепенно утратили потребность говорить друг с другом. Молчат. Ну и что? Нет смысла что-то обсуждать.

 

«Всё, в общем-то, известно, — как говорил один киноперсонаж. — Не о чем говорить».

 

Что, мне и с этим разбираться прикажете? С этим полубрезгливым отношением к жизни? Теории строить. Не для этого же я здесь?

 

Разгадывание человеческих отношений...

 

«Может, мне взбунтоваться?» — думаю иногда. Смешно же! Что всё это должно означать? Может быть, то, что мир кончается не завтра? Раз с таким постановочным размахом, так изобретательно и настойчиво воспитываются заблудшие души. На что-то ещё там надеются. Стомиллиардная попытка исправить человеческую породу.

 

Против кого взбунтоваться? Замахнуться? На кого? Тенью?

 

«Если бы я был добрее, мягче, проще, не так суетлив... Тогда бы и моя жизнь протекла бы где-нибудь здесь, поблизости», — начинаю фантазировать.

 

«Ну и что из этого?» — теряю я ниточку.

 

В новом состоянии я совсем не поумнел. Сознание занято обыкновенными человеческими глупостями.

 

На кухне я смотрю на неё сверху — со своего места на шкафу. Смотрю, как она варит обед или как читает вечерами.

 

Я не всё время рядом с ней или в городе. У меня случаются длительные чёрные провалы, когда я не знаю, где я и что это такое. Так яркие фабульно-сюжетные периоды во сне сменяются бессознательным чистым мраком. Потом опять всё начинается. С неё. Я опять оказываюсь где-то рядом.

 

Сопроводить? Уберечь? Что я в своём бесплотстве могу? Может быть, в этом неучастии и есть цель, главное испытание?

 

Не окончательное и бесповоротное мучительство. Не решили ещё — как сильно я виноват?

 

Я и сам не могу точно ответить на вопрос, как это было. Позволил себе «уйти». Что-то унесло меня. При моем попустительстве, конечно. Не боролся. Меня зафиксировали в том именно состоянии полуравнодушия, в каком я пребывал в последние часы, дни, месяцы, может быть годы.

 

А в новом качестве я даже как-то приободрился. Не странно ли. К чему мне эта бодрость духа и неутомимость? Может, без неё нельзя в моём положении?

 

Позволил себе уйти. Но как-то не увидел того, что обычно описывают «вернувшиеся» из этого, — не увидел врачей и родственников, столпившихся вокруг бездыханного тела. Этого не было. Был сразу Город.

 

Почему мне оставили только это? А всё остальное? Всей моею жизнью пренебрегли как чем-то несущественным. Вернули. Через тридцать лет после того, как я уехал отсюда навсегда. Я-то считал, что этот город, вся моя недолгая жизнь в нём — вот что несущественно, вот чем можно бы пренебречь. Но где-то посчитали иначе.

 

Ангелы не дотащили на небо? Бросили на полпути как лягушку-путешественницу? Увидел знакомый город: «Я! Я здесь жил!» Вот они и выпустили. Уронили. А потом оставили на сохранении в «мытарском» пространстве. Под надзором? Может, и под надзором.

 

Чтобы я додумался до того, до чего никак не мог додуматься в той реальности? Не хватало времени. Отвлекался. На жизнь.

 

А теперь — полная сосредоточенность?

 

И бессилие. Так же мучительно смотреть на всё людское и оттуда, сверху. Никто никогда не вмешивался в земную жизнь. Это придумали глупенькие люди. В этом и есть самое главное отличие.

 

Безучастность. Не положено. Нельзя. Невозможно. Что-то видишь, понимаешь и ничего не можешь изменить, предотвратить, сгладить... Нельзя спасать птичку, вырывая её из лап кошки.

 

Оторопь берёт от негодяйства, чешутся руки что-то сразу же исправить в этом мире. Одного ангела хватило бы, чтобы разобраться со всеми негодяями. Но ангелы не для этого предназначены. А это неправильно.

 

Может быть, я не готов в ангелы. Поэтому назначен только тенью. Распределён... Недоучкой. После школы заблудших душ.

 

Нет, школы не припомнить.

Воспринимать всё как просто прогулку по этому миру, по этой покинутой мной жизни? Занимательную.

 

Она работает врачом-рентгенологом. Она имеет дело с тенями. Может быть, поэтому меня к ней прикрепили.

 

Холодок рентгеновского кабинета: никель, тяжёлый тёмный пластик. Портовая поликлиника.

 

Это не сон. В снах бóльшая плотность событий.

 

В общем-то, это как смотреть сериал. Принуждён участвовать в отношениях героев — приятельских, любовных. «Ах, эти бестолковые герои!» Следить за их жизнью, вникать во все глупости, вовлекаться в перипетии их судеб, в производственные и бытовые сложности. Участвовать в их дружбе с людьми, с какими в реальности не имел бы ничего общего.

 

Смотреть подряд человеческую жизнь — как сериал — невыносимо. И переключиться на другой канал нельзя. Чтобы скучные места не смотреть. Или рекламу пропустить. Можно, наверное, выключить вообще всё. Но этого пока не делаешь. Опять же как с сериалом — чем-то зацепило. И смотришь...

 

Точнее, присутствуешь. При ней. При её жизни.

 

 

2

 

Город, по крайней мере, центр его, не изменился за то время, какое меня здесь не было. Как хорошо, что никому нет дела до этих ничем не примечательных улиц с неархитектурными домами и разбитым асфальтом. Меня это сразу как-то утешило. Всё-таки что-то почти родное. Так казалось.

 

Но этой неизменённости может быть и другое объяснение: всё это может оказаться сном. Сомнения на сей счет не разрешены окончательно, вопрос ещё не закрыт.

 

Город только что из лета. Из душного неряшливого лета. Зимой всё прикрыто снегом, ландшафт упрощён, всё неприличное спрятано. Летом же пейзаж кажется вывороченным, хаотичным. Неприбранность города, его обветшалость бросаются в глаза.

 

Утром Анна идёт пешком в свою портовую поликлинику. Спокойно относится к обширным лужам на своем пути, к влажному воздуху, повисшему на ветках деревьев и на проводах.

 

«Здесь я перепрыгну, а там подсохло», — угадываю я её мысли.

 

Угадываю. А кстати, почему не «слышу»? Просто, без затей, телепатически, так сказать?! Странно. Не дано. Ладно, и так хватает чудесности и без этого.

 

У неё рабочий день короткий из-за вредности. Остаётся много времени. На всё. На лужи. На созерцание.

На оцепенение.

 

Она у меня совсем как героини Антониони. Они там то и дело проявляют «экзистенциализм». Задумчиво бродят по пустынным улицам, попадают в «экзистенциальные» приключения...

 

Сладенькое, волнующее... Эти знакомые дома, эти пустые улицы... Улица с кинотеатром. «Пионер». По ней ещё трамваи ходили. Да и сейчас звенят... Кинотеатр закрыли. А вот улица, где жил какое-то время тот, от кого мне досталось только мутное облачко и частично память и сознание.

 

А это её дом.

 

Пятидесятых годов постройки, можно сказать, сталинский дом. Жёлтый, четырёхэтажный. Ни до, ни после него нет таких домов — кругом одноэтажный частный сектор. Его построил завод когда-то для своих сотрудников. Дом тяжёлый, неуклюжий. Но квартиры в нём удобные. Человеческие. С большими кухнями, кладовыми, просторными прихожими. Здесь жили ещё Федины родители. Сюда он привёл молодую жену.

 

Двор. Маленький, пустой, асфальтовый. Шершавые облупленные стены со стороны двора.

 

Переменная облачность ещё будто бы летнего дня. Кажется, это какая-то середина, сердцевина... Неизвестно чего. Упрятанность во всё это.

 

«Где-то здесь и Васин жил...» Само вырвалось. Кто это был? Наверное, приятель. Как-то это имя ощущается таким образом. Вполне возможно. Ну конечно! Если постараться, можно что-то перетащить в оперативную память из... уж не знаю, какой другой — отложенной — памяти.

 

Васин сегодня. Такой же краснолицый и мрачный, как этот мужик?

 

Почему я его не встречаю? Не положено? Правилами? Может быть, не узнаю.

 

Я тень, я ветер, я виртуальность, я сон... Во всяком случае, у меня ангельская работа.

 

Но если бы всё же встретил Васина... Спросил бы: «Ну, как ты прожил жизнь?» И это не было бы преувеличением. Эти тридцать лет — срединные, главные годы.

 

Только теперь кажется, что знаешь, о чём спрашивать.

 

Может оказаться, что Васина совсем не надо жалеть. Может быть, он прожил бодрую, интересную, наполненную событиями и делами... жизнь. То есть не сделался, в конце концов, чеховским персонажем. Было бы любопытно узнать.

 

Нет, больше страшно, чем любопытно. Как всё у него пошло. И уже как бы полупрошло. Он сам, его семейная жизнь, смерть родителей, служба... Он прожил в этом городе жизнь. Он состарился в этом городе. Увидеть, как именно это выглядит, немного страшновато.

 

А может быть, мне не хочет встречаться с Васиным. Стыдно. По земным понятиям. Оказался в тенях, пусть бы уж в ангелах, а то в тенях! Никакой путёвой земной карьеры. Да и просто рановато. Короче, нечем хвастать.

 

Рассуждаю о времени, о старости, о жизненных удачах и прочем, будто всё это имеет для меня то же значение, что и для них, что и для меня раньше.

 

Надо как-то привыкать к условности всего того, что прежде было безусловным, привыкать к новому качеству, которое не для всего на свете годится.

 

Этот город, эти улицы... Это способ пережить подобие любовной тоски, бессильного, безъязыкого чувства. В том числе и к этому городу...

 

Что откуда берётся? Можно ли было предположить что-то подобное?

 

Бродишь — делать нечего — вот и думаешь. Я хожу будто человек. Не летаю. Обхожу видимые препятствия. И в лужи стараюсь не наступать.

 

«Может быть, это какой-то план?» — некому отвечать на мои вопросы.

 

Тоскливые мысли и чувства то впитываются, заполняют до краёв, то как-то незаметно рассасываются, и я опять готов для новой порции тоски и беспокойства.

 

Ночью она идёт по полутёмному коридору. На ней ночная рубашка. Длинные распущенные волосы. Она на минутку проснулась. Она проходит сквозь меня. Я ничего физического почувствовать не могу.

 

А она? Холодок тумана? Тот довесок души, который измеряют приверженцы оккультных наук. Спросонья она ничего не чувствует.

 

Нет, ей, наверное, неприятно: она будто касается чего-то электростатического.

 

Выяснилось, что я умею делать помехи в телевизоре. Как это использовать, ещё не решил. Нецелевое использование тени. Иногда порчу телевизор — когда Катя не хочет идти спать — с воспитательными намерениями. Становлюсь барабашкой домовым.

 

С Анной мы ходим на концерты в филармонию. Ничего интересного не пропускаем.

 

Однажды она не смогла пойти на концерт, хотя и билет был куплен. Мне пришлось одному переживать музыку, и я неожиданно понял, что могу себе позволить бывать здесь и без неё.

 

Музыка, значит, дозволена. И в этом тайный умысел?

Васин в прежние годы вытаскивал меня в концерты. Он всегда выбирал что-то плохо перевариваемое — каких-нибудь авангардных авторов.

 

Такое бывает редко. Гастролёры щадят слух провинциальной публики. Разве что Шостаковича или Прокофьева привезут.

 

А то и Малера. Малер — это сильное средство. Для моей сверхтонкой и сверхчувствительной сущности. Меня музыка буквально прибивает к полу, я натуральной тенью распластываюсь в проходе между рядами кресел, а музыка прокатывается по мне асфальтовым катком.

 

В этом злоупотреблении музыкой есть что-то противозаконное в моём положении. Возвращаясь «домой», влетая в приоткрытую форточку, я испытываю что-то вроде угрызений совести.

 

Оставил её без присмотра. И ничего не произошло? Я ничего не пропустил? Ничего не произошло. Мерцает телевизор, в квартире полумрак. Катя спит. Маша сидит в своей комнате в наушниках. Уж явно не Малер. Не научили. Отбилась.

 

Научить любить музыку? Но всё это сводится к тому, чтобы научить прятаться в музыку. Это главное в ней. Научить, или лучше — приучить. Это никакое не умение, которому надо учиться, это что-то вроде вредной привычки.

 

На концерты ходят самые одинокие и ущербные. А им там: «Уважаемая публика!»

 

Музыка ненадёжная вещь. Истончается враз и рвётся в самый неподходящий момент.

 

«Цепляться за музыку... — хотелось мне поделиться с кем-то, — это онтологически неверно».

 

Кому скажешь!? В моём-то положении! Привыкаешь, конечно. Как человек. Осваиваешься в новом качестве.

 

Послушать музыку я залетаю иногда к соседу на четвёртый этаж. Старичок-любитель. Коллекционер винила. К нему приходили ещё двое или трое старичков и старушек на прослушивание. И я вместе с ними.

 

Что слушал недавно, опускаясь в дремотные мысли? «Дитя и волшебство» слушал. И это так что-то напоминало! Каким-то образом. Что-то из прохладного, осеннего, с солнцем утра. В музыке Равеля это всё прячется. Всегда что-то напоминает.

 

Вся классика — о молодости. Это в молодости мир кажется таким прозрачно ясным, полным гармонии, порядка, логики...

 

Вспомнил уж совсем этот город. Чёрные филармонические или киношные вечера. Пустой, получужой город. Сумрак сосредоточенной внутренней жизни. Находилось всё, что нужно для почти нормальной жизни. Почти. Неприкаянность, безвестность... Город живёт своей непонятной и, в общем-то, неинтересной жизнью. Организация нужного душевного состояния, потом воспроизведение этого состояния. Чтобы можно было опять находиться на куцем пятачке «у-себя-дома».

 

И потом ещё Равель. И другая музыка. Знакомая и полузнакомая. Из разных времён. В каждой что-то своё. Полезный старик. Хватает музыки. На всё значимое в той жизни.

 

Помнишь... А может быть, это только кажется чем-то знакомым. То и не то. Ни Васина, ни ту, что здесь жила тридцать лет назад, я ведь не встречаю.

 

Может быть, в этом тоже часть плана. Вместо открытой книги «тайных знаний» — одна неизвестность. Как при жизни. Не можешь пасть на колени, не можешь покаяться пьяным шёпотом. Не положено. Есть только чем попало заполненная память. Из неё и подпитывается эта неуспокоенность. Только внешне напоминающая человеческую. Мир воспоминаний. Ходишь по нему и не можешь насытиться. Не напиться из этого источника. Всего этого мало!

 

И я на самом деле не знаю, что делать с запертой на домофон дверью Васина. Как будто это может меня остановить. И не помню точно, его ли вообще это дверь. И что-то мешает знать. Нечего делать. Это посчитали лишним в моём теперешнем существовании. Не входит в игру. Или надо искать спрятанные ключи? Тогда и двери откроются, и я увижу Васина в его теперешней жизни. Его мамочку... Если она ещё жива.

 

Ну увижу, как они выглядят через тридцать лет. И что? Увижу, а понимания всё равно не будет. Бессмысленно постаревшие.

 

А что, если всё кругом — только видимость? И Анна с семейством, и пейзаж за окном, город с прохожими... И вся эта жизнь как бы разыгрывается передо мной только в меру моей осведомлённости в этой жизни, в меру моего в ней участия когда-то. Вроде сна.

 

А если меня было здесь мало? Что остаётся им на жизнь? Из чего им её строить? Из моих других воспоминаний? Из тех, что не имеют к ним отношения?

 

Нет, трудно принять это объяснение. Я тогда отвечал бы за всё, что с ними происходит. Глупости. Они сами по себе. Это меня нигде нет.

 

По телевизору смотрели вместе с Катей мультик «Котёнок по имени Гав».

 

«Это твоя тень, она разговаривать не умеет». — «Не умеет, но она всё понимает».

 

Утренние неспешные прогулки с собакой. Обычно гуляет Федя. Но он в командировке. А Машу не допросишься...

 

Псина. А ведь у неё есть порода. Какая-то хитрая порода. Страшно ошибиться. Может укусить.

 

Анна и к этим прогулкам спокойно относится. Встаёт, пошатываясь от сна, умывается холодной водой, накидывает плащ и спускается во двор.

Сумрак её жизни. Она не плачет. Она не привыкла к слезам. Они её не облегчают. Она не столь чувствительна для этого. Она тень на этих улицах, в этих домах. Она почти что не в счёт. Как и я.

 

Нет, не можешь. Не можешь рассказать всего этого, отследить все эти волны понимания, эти оттенки смыслов, этих летучих ощущений.

 

3

Фантазии. Тени! Смешно. Ничего не добавилось в понимании в сравнении с просто человеком.

 

По-человечески глупое существо.

 

Новые грани понимания. Многогранник. Одни грани открываются, другие, естественно, скрываются. Остаёшься с прежним непониманием.

 

Совершенно посторонний. И присутствуешь при совершенно чужой жизни. Так неотрывно!

 

Она всегда отпугивала дочь своей холодной строгостью. И красотой. Маша выросла застенчивой, настороженно-недоверчивой, демонстративно не следила за внешностью, презирала всякие барышневые штучки. Джинсы, свитера, короткая стрижка... Конечно, ей никогда не быть такой красивой. И строгой.

 

У неё всё папино. В папу. А к папе — с жалостью. «Чего она за него пошла?»

 

И только когда у неё появились мальчики, которые не считали, что Маша некрасивая, она как-то именно по-барышневски смягчилась.

 

И вообще на мой вкус с красотой у неё всё в порядке.

 

Катя вырастала тоже как-то с воспитательными странностями. Появилась нежданно. Случайная Катя. К чему? Зачем? Так получилось. Проскочила в этот мир.

 

Дети мстят холодностью.

 

Смотрю на них утром. Из окна. Маша ведёт Катю за руку в садик. Маша, несмотря на разницу в возрасте, дружит с младшей сестрой. Маше нравится Катино доверие, Кате нравится всё.

 

Почти ничего не можешь о них сказать. «Катя послушная, аккуратная». «Маша хорошо учится». Это как игрушки. Для взрослых.

 

«И вообще, о чём ты?!» — Катя несколько раз повторяет фразу. Взрослая интонация у неё уже получается, а с произнесением слов ещё некоторое напряжение.

 

Потом они перестанут быть детьми. Незаметно для себя впитают из окружающей жизни всё, что придётся, и станут как мы. Как они, то есть.

«Вот они вырастут, и им пора будет идти на работу».

 

Федя берёт свою инженерную работу на дом. Сидит по полночи, щёлкая клавишами компьютера. Он что-то там рассчитывает, в этом я ничего не понимаю.

 

Он будто специально не ложится вовремя спать. Чтобы дать ей заснуть. Чтобы это было незаметно.

 

Я тоже не сплю. Сижу у изголовья и смотрю на тусклый свет монитора.

 

Пока одни жизни напролёт... и не только жизни, но и ещё то, что бывает, оказывается, потом... В общем, пока одни занимались всякими схоластическими вопросами, другие работали над пониманием, делали открытия, увеличивали ясность и предсказуемость в подведомственном человеку мире...

 

Это Федя, что ли? Ну, пусть не Федя, пусть Федя ещё ничего не открыл... Всё равно, они бодры, трудолюбивы, одержимы...

 

Я будто завидую им. Тому, что они всё время остаются при деле. Не замечая «схоластических вопросов».

 

Ну, хорошо. А та ясность, предполагаемая в конце их работы... Кому она нужна?

 

Ангельское знание. Как они могут оставаться ангелами, имея по роду своей службы всё-таки почти абсолютное знание человеческой жизни, всех её подробностей?

 

Мне этого совсем не хочется. Пооткрывать все земные тайны? Ужаснуться, отвратиться, отчаяться?

 

Как же... Тайны — это как узнать какие-то технологические процессы. Вроде тех, что показывают по учебно-познавательному телевидению. Узнать и примерно минуту удивляться. Вот и всё.

 

Технологии политические, семейные, производственные... Мальчишеские тайны. «Детские секреты».

 

Узнавать самые гнусные тайны.

 

Или просто запутанные подробности, не доступные смертным.

 

Ангельское знание. Знание того, этого... Из жалкой человеческой жизни. Пустяки! А вот бы узнать, зачем всё это? Но такого рода знания всё разрушили бы.

 

Может быть, незнание — это остов, каркас этого мира. Незнание не позволяет миру свернуться в ничто.

 

А ещё стоило бы поразмыслить о фантастических книжных существах. Тех, что поняли зло этого мира, но «преодолели» его. Вроде как «диалектически». Мир таков, каков есть. Не надо паниковать. Они строят себя через тех людей, которые точно так же преодолели в своей человеческой жизни соблазн разочарования, отвращения, равнодушия.

Подозреваешь, что это всё не дотягивает до «высшего» понимания, что это всё земное, привязанное к человеку, вынужденное в «человеческих» условиях. Моё ли это дело — пускаться в эти рассуждения? За ангелов и за людей.

 

Я знаю только то, что положено мне по моему земному опыту. В этом отношении я не отличаюсь от людей.

 

Драматически живущие люди. Каждый день идут в бой. Порывы, глупости, инстинкты... Разбитые лица. Отношения драматизируются. Быстро. Это как дрожжи в сортире...

 

В чём же отличие? В привязанности, в сосредоточенности, в том, что отнято всё лишнее? И личное?

 

Ангельский опыт. Упрощающий. Укрощающий. Накапливается.

 

Опыт вненаходимости.

 

Только чтобы присутствовать в её жизни?

 

Тайны мироздания? Через неё, через её существование?!

 

Живёшь в мыслях. Обживаешь мысли и живёшь в них.

 

Вот это неучастие в происходящем на твоих глазах что-то даёт. Ничего не принимаешь на свой счёт. Не вязнешь в повседневности. Только присутствуешь.

 

Влезть в её жизнь. Освоиться в ней.

 

Уже влез. В её доме, на её работе...

 

Ни одной тайны не оставлять... Не оставлять?

 

Узнаёшь то, что и не хотел, то, что и не нужно.

 

Впрочем, знать, или считать, что знаешь, легче, чем сомневаться.

 

4

Ангельские знания... У тени их нет ещё — этих знаний. Всего лишь тень. Бесплотный дух. Да, можно подслушать, подглядеть. И знать. Но что такого важного можно подглядеть и подслушать? Пустяки. Это ничего не прибавляет. Этого всегда недостаточно. Дурная бесконечность нового знания такого рода. Лирико-бытового.

 

Что это? Сцена нежности?

 

Капли нежности.

 

Первое, о чём пришлось подумать в моём положении, — как не услышать и не увидеть того, что не предназначено для чужих ушей и глаз.

 

Не слышать всех их разговоров, напряжённых, страстных, потаённых... Их громкий шёпот... Людские откровенности...

Это сразу было поставлено в задачу. Уйти от этого... разрушающего знания.

 

Понимание всего? Более чем. Как в снах. Это и не жизнь, а чистое понимание, чувствование в высшей мере.

 

«В её жизни так ничего и не произошло», — наверное, с этой мысли всё и началось.

 

Ну, вот теперь я знаю, что она согласилась встретиться с тем травмированным механиком с сухогруза «река-море». Я от неё этого не ожидал.

 

Неуклюжая реальность. Из неё плохо лепится что-то легко-романтическое.

 

У неё брезгливое отношение к болезням и больным. «Больной, разденьтесь! Выше подбородок! Не дышите! Одевайтесь!»

 

С морячком было другое. Она познакомилась с ним «на травме». Лодыжки. Пришёл фотографировать свою ногу.

 

Он будто не замечал её фирменные холод и суровую неприступность. Только посмеивался. Короче, её яд на него не действовал. Она шла домой озабоченная и недоумевающая. Будто впервые с ней такое. Бессилие. Через какое-то время она уже хотела ещё и ещё испытывать это же ощущение вынужденности и подчинения.

 

Через пару дней Василий — так звали этого механика — привёл её к себе в каюту. Рассовал наскоро по шкафам разбросанные вещи, открыл иллюминатор для освежения прокуренной атмосферы.

 

Читал когда-то один роман. Постельные сцены в нём подавались как совершеннейший пустяк, абсолютно бытовое дело, не имеющее отношения к сути человеческого бытия. Эти постельные сцены схлопываются: самое начало и самый конец. Они только обозначаются. Условность. Ничего особенного. Если понимать.

 

Вот и я уже начинаю понимать. Может быть, это цель моего здесь пребывания. Пойму что-то существенное и — прощай.

 

Чтобы быть ангелом, надо уметь не уставать... От всего. От длинных, запутанных людских дел, от неискоренимого зла, от бесконечного повтора ситуаций, грехов, последствий, оправданий, раскаяний, тщетности... Надо просто не уставать.

 

Страсть вмешивается в обыкновенное течение жизни. Понимаешь, что это именно страсть, а не что-то ещё. Внутри страсти все поступки под её контролем. Все рассуждения перечёркнуты страстью. Отменена всякая логика.

 

Как она на него накинулась! А он, похоже, отнёс это на счёт своего мужского обаяния.

 

Это сказки, что ангелы и другие ангелоподобные сущности видят в полной темноте. Нет, они как кошки, даже лучше кошек, но ведь не в полной же темноте.

Я видел её распущенные волосы, её суженные в хищном азарте глаза, зловещую улыбку полуживотного.

 

«Они позволили друг другу делать с собой такое», — будто совершаешь открытие. Подростковое.

 

Потом они ещё ездили в Губернский город. На курсы повышения. Это она. А ему вообще просто — у него судно было на зимнем профилактическом ремонте.

 

Они жили у его друга в коммунальской комнате. Бойкая, но не вредная старушка-соседка называла Василия за глаза «матросом». «Он же матрос у вас».

 

Анна ходила по квартире растрёпанная, в непонятного происхождения банном халате, пила со старушкой чай с пряниками. И была счастлива.

 

Склонность не замечать быта. Способность не замечать быта. У некоторых.

 

Анна лежала на диване, прикрываясь и слегка удивлённо улыбаясь. Она бы не пряталась, если бы не его неотрывный озадаченный взгляд. Его будто поразили светлые волосы в том месте, которое она прикрыла сразу двумя руками. Он не мог смотреть ей в глаза. Это было невозможно физически, физиологически — по-всякому. И ей впервые за долгое время стало неловко, неудобно, стыдно под его взглядом.

 

— Я поняла, что всё может так и остаться. Поликлиника, дорога туда и обратно, дом, семейство...

— А что бы ты хотела? — спрашивал Василий.

— Уехать.

— Ну, поехали!

— Поехали!

— Куда?

— Это ты должен придумать.

— А детей не жаль?

— Пожалел!

— У меня мама в Самаре живёт.

 

Однажды она уже хотела уехать, стала рассказывать Анна, с одним шустрым командировочным. Но тот проявил сомнение в необходимости её побега. И вообще у него были семья, дети, больная мама, квартира в центре. Она не сказала, в центре чего?

 

«Да-да. И у меня», — добавила она.

 

Странным образом мне была известна эта история. Иногда казалось, что я уже знал о ней всё, что вообще возможно знать о внешней жизни человека. Будто в меня вложили сведения из отчётов по тайной слежке за ней какой-то спецслужбы. Знал и эту историю.

 

Может быть, я уже умею читать её сознание как книгу?

 

«Павлик... Когда же он приезжал? Кате — пять, значит — почти шесть лет назад».

 

«Федя отнёсся к этому с умилением».

Неужели я овладеваю тайными знаниями? Постепенно. Начиная с романтических историй? Очень уж постепенно. Ничего другого не всплывало в сознании. Может быть, никаких других тайн и нет на свете? Пошлые изнанки человеческих тайн?

 

Да, я вдруг всё понял про неё. Увидел её во всех возрастах. Представил всю прошлую и будущую жизнь. Может быть, это то, что и называется ангельским всезнанием?

 

«Правда, здорово!» — её привёл в восхищение вид большой, неуклюжей, облупленной колокольни. Церковь за ней стояла в лесах, только центральный купол сверкал на солнце свежим золотом. Они случайно набрели на церковь с колокольней и сквером за чугунной оградой во время гуляний по тихому окраинному району, в котором находилась квартира, где они остановились. Морячок ничего не сказал, только затянулся сигаретой и с улыбкой выпустил дым из усов.

 

Несколько дней в подарок. Несколько дней подарочных, не похожих на её обычную жизнь. Ни он, ни она ничего не смыслят в архитектуре и в памятниках старины. Она восхищается. И его это радует. Это восхищение. Его радует то, что подарок нескольких дней пришёлся по душе.

 

«Нестыдный подарок».

 

Можно спокойно идти по улицам чужого города. Никем не узнанными.

 

«Пусть, пусть повосхищается».

 

Находясь рядом с ней, он начинал тоже испытывать сложные чувства. Без неё он живет автоматически. А с ней автоматизм нарушается. Приходят непонятные сложности.

 

Ветер, шелест листвы в тишине... Будто это всё — одушевлённое. Человек теряется в этом одушевлённом. Ему слегка не по себе. Пустынные улицы, сквер с вековыми липами и клёнами... Смятение чувств.

 

5

К ней никак не возвращалась её строгость. Волосы были теперь не так безукоризненно уложены, в лице появилась какая-то мягкая рассеянность. «Со следами порока на лице», — формулировала она, глядя на себя такую в зеркало. И добавляла: «Ненасытная».

 

Потом что-то в них испортилось.

 

— Контейнеровоз — это судно такое, а то, что проехало по дороге, — обыкновенный грузовик.

— Ну не злись, не злись!

 

И её мариман всё чаще раздражал. Если он начинал по какому-то поводу тихо, но настойчиво возражать, она, приученная к невозражанию, понимала это по-своему. «Не ори на меня!» — говорила она удивлённому Василию.

В общем, всё у них покатилось известно куда.

 

Мне было их жалко. Всех жалко. Федю, девочек... Теперь вот и её с морячком.

 

Они встречались ещё до весны. То у него на судне, то он приходил к ней в рентген-кабинет. С опротивевшей им самим регулярностью. Но окончательно рассориться они не успели. Началась навигация, и морячок отчалил.

 

Нет правильности, есть этот мир, каков он есть. Непричёсанный, бестолковый, неупорядочиваемый. В нём и приходится жить. Им. И не жди от него правильности.

 

Утешающие интонации. Интонации утешают больше слов. За интонацией — человек, состояние человека, его отношение к миру, его порыв... Может быть, это временное отношение, и порыв скоро пройдёт. Пользуешься этим. Самообманно.

 

Закрываешь глаза. Не хочешь всех подробностей этой жизни. Не прячешься, нет, просто не хочешь.

 

Всё будто останавливается. И откладывается. Всё останавливается и откладывается. До вечера, до осени... Так всегда было. Теперь мысль об этом наполняет отчаянием.

 

Я знаю, что это главное в моем нынешнем существовании — то беспокойство, которое во мне не проходит. Это беспокойство и нуждается в объяснениях, этим беспокойством и живёшь.

 

Пытаюсь вдуматься в одну непонятно как привязавшуюся ко мне мысль: «Как она будет жить без меня?» До скончания лет. Я не буду оберегать её сон, не буду следовать за ней всюду, чтобы... Чтобы что? Кажется, что под моим надзором с ней не может случиться ничего страшного. С ней, с её семейством.

 

Оскорблённость жизнью проступит на лице.

 

Долго копался в неотвязных мыслях прежде, чем заснуть. Вернее, забыться.

 

Кто я им? Кто они мне?

 

Бесплотный ангел. Бесплотный ангел на ветру.

 

Как они видят мир, который неисправим? Мир, к исправлению которого не успевают. Исправить который не в их власти. Так, что и пытаться это сделать странно. Как, в этом случае, они видят мир? Как не замечают его? Трудно представить.

 

Безмолвие этого мира. Безмолвны дома, спешащие по улицам люди... Непроницаемо безмолвны незнакомые встречные. Иногда видишь, как они шевелят губами, видно, даже слышны какие-то вырывающиеся из глубины их сознания возгласы. Они живут своей безмолвной жизнью. Но этих свидетельств внутренней жизни не хватает для полноты ощущения всего этого людского муравейника. Они материальны, и мысли их марксистско-ленински материальны. В них нет Бога, его не чувствуешь. По крайней мере, среди дня, в толпе. Толпа шуршит, стучит каблуками, произносит слова...

В толпе Бога нет.

 

Умная ТВ-передача про параллельный мир в одиннадцатом измерении. На кухне забыли погасить телевизор — вот я и просвещался. Другие измерения... А ещё про теорию струн. По этой теории весь мир — это симфония. Будто дурака поманили. Утешили сказочкой с добрым концом. «Музыка спасётся».

 

Пребываешь на границе между бытовым миром и тем другим — огромным, открытым в вечность и бесконечность. Весь быт, в общем-то, повис, над этой чернотой и неизмеримостью, стараясь не замечать всего этого.

 

Бесполезность понимания. Понимание останавливается отчаянием. Захлёбывается в отчаянии.

 

Иногда подумаешь с завистью о человеческой шкуре. В неё можно спрятаться как в одеяло. Надышать там, согреться и заснуть.

 

А если ангельская неутомимость?! А с ней вместе невозможность забыться?! От неотвязности мыслей. Тогда как?

 

Никто не слышит. Никто сочувственно или хоть как-то не поговорит. Строишь и перестраиваешь свои мысли в абсолютной самостоятельности и неизвестности. Это порой невыносимо. Ангельским терпением ещё не обзавелся.

 

А ты пошли им электронное послание.

 

Ещё напугаются. Да и не до чепухи с барабашками им сейчас.

 

— Ну что мы будем делать дальше? — то ли её, то ли сам себя спросил Федя, не глядя на неё.

— Не знаю, — не сразу отозвалась Анна.

 

И всё. Федя больше ничего от неё не услышал. Она сидела перед зеркалом и без конца расчесывала распущенные волосы. Она «не знала». И не пыталась как-то смягчить ситуацию, сдвинуть её хоть куда-нибудь. Это её обычное поведение. Она «не знает», и ей всё равно. Для Феди это положение неясности невыносимо. Надо было, как это происходит со всеми другими, решаться на что-то решительное. Но это для него невозможно. Пусть уж как-то хоть...

 

Его терпеливой, смиренной готовности на что угодно, видимо, ещё не пришло время насытиться. Чего не скажешь про Анну. Её «программа» закончилась. Как заводской ресурс. Все пункты пройдены. Скучное ожидание чего-то ещё. Для дальнейшего нужно что-то другое, не предусмотренное этими отношениями.

 

Обновление не предусмотрено программой. Так далеко никто никогда не заглядывает.

 

«Как дальше жить?» — и никакого плана.

 

— Что ты хочешь? — спрашивает Федя, а она молча сидит. Видно, что она ничего не хочет. Это он чего-то хочет.

 

Да, Федя! И не скажет она тебе ничего. Равнодушно. Это не в её природе. Что-то сглаживать, подхихикивать, трепать виновато по затылку. Не дождёшься. Иди работай! Или покури на балконе! И не собирается она ничего говорить. Ей всё равно. Некоторым образом. Как-то всё ни к чему. По минованию надобности. Наверное, в этом есть что-то естественное, природой данное, и ничего с этим сделать не получится. Куда как обычное дело.

 

Может быть, мучительней всего было мне. Видеть эту безнадёжную неисправимость. В шкуре ангела.

 

Я будто всё время стараюсь протащить своими мыслями что-то невиданное и небывалое в этот мир.

 

Расформированная семья. Потеряли знамя. Уж не любви ли? Что-то вроде того.

 

Не смеши!

 

Я — тень... Кому я это рассказываю? С кем я разговариваю?

 

Хочется взвыть. Но это только привидениям разрешено.

 

6

Я как-то стал меньше привязан к ней. Ухожу на целый день. Брожу за кем-нибудь совершенно случайным, слушаю чужие разговоры. Узнаю всякие смешные тайны.

 

Говорят много разного. Из своей жизни. Про друзей, знакомых, коллег, начальство... Отводят душу. Для этого и нужны разговоры.

 

Меня это как бы удивляет. Будто и не был человеком.

 

«Она говорит, говорит... А я молчу. Она говорит, а я молчу», — женщина делится очень важным жизненным опытом. На самом деле, не так уж много способов достойно противостоять этому миру. Она открыла свой.

 

Заплакать бы от этого жизненного опыта! Да не положено.

 

Они внутри своих тайн. Они поглощены ими.

 

И при этом всё на поверхности. Не надо даже делать усилий, чтобы узнать их страшные тайны. Они, наоборот, нацелены на самовыражение, им непременно надо найти отклик в мире. Только бы их выслушали. Только бы это не пропало «в недрах».

 

Вот я и слушаю.

 

Они легко пускаются в мистицизм, в разговоры про «что-то такое-этакое», что как-то присутствует в жизни. Предопределения, особенные совпадения, таинственные случаи...

 

Много просто всяких «куда-кривая-вывезет» умозаключений, которые с лёгкостью и азартом выводятся из всего подряд. Наверное, это тот мыслеобразующий бульон, который питает мозговую деятельность.

Но про ангельские сущности почему-то никто не говорит. Не догадываются? Даже обидно.

 

Узнавание этого мира. Всего того, что для каждого впервые и однажды. Узнать вкус этой одноразовой жизни.

 

Соединяешь разрозненные части в целое. Осознаёшь на мгновение в некой полноте, чтó это перед тобой в виде тёмных слякотных улиц и спешащих прохожих. Так кажется. Иногда.

Слепой, полубезумный мир. Всплески прекрасных эмоций. Отблески понимания. А всё остальное — сплошная вынужденность. Цепь. Вставленность. Сцепленность. Невозможность остановиться и выйти.

 

Только на самом кончике тупого усилия присутствует что-то сознательное.

 

Такая жизнь. Ею живут. Не замечая ничего особенного.

 

Фиксация нерадостной повседневности, преодоления, растерянности, недоумения...

 

Поймать суть этих тревожных настроений. Не разобраться с их причинами, чтобы от них уйти, а попытаться зафиксировать их неуловимость. Они, кажется, ближе всего к настоящему пониманию. Всё остальное — психологические уловки, позволяющие переживать жизнь в относительном душевном комфорте.

 

И всё из быта. Главное условие — всё только из быта. Задача: как пережить эту бытовую реальность и не заблудиться в ней, обрести какое-то равновесие. И при этом сохранять спокойствие и достоинство сколько возможно. До самого конца, конечно, его не сохранить.

 

Да. Всё из повседневности. Бесчудесной. А иначе это обман иллюзии никому не интересный.

 

Я будто пытаюсь обмозговать жизнь вместо неё. Найти выход из этой жизни — для неё.

 

То, что мне самому в реальности скорее всего не удалось.

 

Их красота ничем не кончится. К этому пониманию ещё надо прийти. Чтобы хотя бы не раздражаться, когда они вдруг начнут бестолково хвататься за удовольствия, пытаясь как-то побольше вместить в это их ускользающее время.

 

Оттепельная зима. Ещё не поздний субботний вечер. Мокрый асфальт. Ёлки в витринах. В прохожих нет той будничной озабоченности. Они немного дезориентированы, праздны...

 

Потеряны. Теряешься и ты на этих тёмных улицах.

 

«Незаметно уйти с этих улиц», — вот к чему пришёл от долгих умствований.

 

С этим, как побитая собака, забираешься домой. «Домой!» — уже освоился? Попривык?

«Утешайте меня, утешайте! Музыка, убаюкивай мои беспокойства, утешай! Так хочется утешений. Скажите, что всё пустяки, что всё забудется, что это всё не стоит переживаний! Утешьте меня своими необязательными непомогающими словами, попробуйте! Или лучше музыкой. Малером. Чем-нибудь утешьте же!»

 

В целом, как бы одним общим охватом мир понимаем, пусть лишь интонационно, только в музыке. Музыке это дано. И это всё, что вообще возможно для человека.

 

Собираешь по чуть-чуть хорошие впечатления.

 

Как жаль, что эти впечатления истаивают. Всякий раз. Их никак не перетащить даже в следующий день. И сколько ни трать слов, их не закрепить.

 

Вглядываешься. В миражную тень. Будто хочешь этим вглядыванием, этими пристальными мыслями перевести её из разряда миражей в живую реальность. Но нет, не даётся.

 

Ангельски отстранённо? На всё?

 

Мир равнодушен к человеческой слабости. Простительной часто. Мир прокатывается по этой слабости, не замечая её. Мир не может быть другим.

 

Бог милосерден. Он смотрит на всё сквозь пальцы. И уж, конечно, не отмеривает никаких справедливостей специально для человечества, которое изобрело это понятие. Оно много чего изобрело. Эфемерного.

 

«Грустно всё», — громко вздохнул Федя.

 

Сказать такое ребёнку!

 

«Что грустно?» — отозвалась Катя.

 

«Ну, вообще... Всё. Время...»

 

Вчера Федя ей объяснял, что в слове «травоядные» нет «яда».

 

«Снег — явление погоды». — «А солнце?» — «А солнце — явление галактики».

 

Проблема разговоров и проблема какого-то понимания. Ангельское понимание и человечье.

 

Если бы. Если бы можно было что-то знать. Знать, изменять, исправлять, понимать... Всё это, конечно, праздное, ангельское. От бессилия. Схоластический примитив.

 

Я слышу их детские разговоры, но не все из них берусь пересказать.

 

Смотрю, как несерьёзно проходит жизнь.

 

Никак не привыкнуть к этому присутствию в другой жизни. Странно опять попасть в старые, пережитые уже когда-то в земном качестве разговоры. Будто вернуться в начальные главы книги. Перечитать. С улыбкой.

Очередная жизнь. Очередной слой планктона, который осядет на дно, смешается со всем хорошим, плохим или никаким, что порождается временем, спрессуется в нечто однородное, безжизненное, безвестное.

 

Маша стала курить. Покуривать — скажем так. Не в затяжку, как-то смешно, с выпусканием тонкой струйкой дыма. Дома или не замечают этого или им нечего сказать. В доме тишина. Анна и по телефону почти не говорит. Только Катя не понимает всей этой обстановки, только она заполняет разговорами этот дом. Все по очереди говорят только с ней.

 

«Папа, а привидения бывают?» Может быть, она хоть догадывается обо мне? Хорошо бы. Быть хоть мультяшкой. Домовёнком Кузей.

 

Папа оглядывается по сторонам, будто отыскивая то, о чём спрашивает дочь. И ничего не отвечает.

 

Напрасно они не боятся. Если бы они знали, в каком мире они живут! А в каком? В мире с тенями. В мире теней.

 

А у них всё опять обошлось без слов. Ночью она прижалась головой к его плечу, а он с облегчением и благодарностью положил на неё руку.

 

«Вот оно как!» — удивился я. Вот как у них было всегда. Действительно не нужно слов. Что можно поделать. Такие не драматургические отношения. Не проговаривают и десятой доли из того, что выкладывают герои пьес. Или кино.

 

Опять вспомнился Антониони. Смотрел в него по DVD вместе с Машей. Может быть, она в актрисы наметила? Родители ничего не знают.

 

«Ты с кем сейчас живёшь?» — «Сейчас ни с кем».

 

Очень всё просто. Надо не терять времени. Заполнять пустоту. Надо всё время с кем-то жить. А то время жизни пройдёт неправильно. Пережидают жизнь. Спокойно, неторопливо.

 

Разговоры навязаны им странными, продвинутыми в разговорах сценаристами и режиссёрами. Сколько раз замечаешь это. Актёры крайне далеки от той внутренней жизни, которую им навязывают по роли. Они к ней ничем не подготовлены. Они как-то готовы к эротическим сценам, но умные странные разговоры отслаиваются от них.

 

Как-то Анна неожиданно вошла к Маше. Та испуганно вскочила.

 

«Девочка, ну что ты?!» — Анна попыталась привлечь её к себе, но Маша отстранилась.

 

Момент конца мира. Не останется ни одного сознания на всю бесконечность и вечность. На всю вселенную — никого. Тишина в эфире. Пока ещё всё это заварится как-то опять. И потом оно будет. И потом у него наступит конец. И опять будет пауза.

 

Оптимизм в конечной инстанции. Всеохватный.

 

Пора помолчать.

 

7

Не хватает ощущения тяжести. Усталость бывает, но не такая, как прежде — придавливающая к земле. Никакого удовольствия воображать, что ходишь, что передвигаешь невидимыми ногами-тенями. И в руках ничего не подержать. Мышцы ноют. Хочется подтянуться, выгнуться, расправиться...

 

Воздух. Освещение ясного морозного дня. Конец календарной зимы. И что-то неясное, лёгкое, не фиксируемое сознанием, будто касается тебя. Чего-то в тебе. Хоть и нечего.

 

Этот бодрый мир! Ничто его, кажется, не берёт. Просыпается в каждом новом человеке — свежий, бодрый, энергичный... До старости.

 

Катя записана на хор в музыкалку. Мы вместе ходили на концерт. Миядзи. «Море весной». Пьеса для флейты и фортепьяно. За хорошее поведение во время прослушивания некоторых детей наградили шоколадками. Там есть в начале и в конце одинаковые, печальные места. Флейтистка, переводя дыхание, громко втягивала воздух. Это было похоже на всхлипы. И это очень подходило к характеру музыки. Пьеса для флейты, фортепьяно и всхлипов. Или рыданий. Ну, или плача.

 

Дети. Господь на них надеется. Старый, наивный Боже. Не на кого больше. Если не они, то тогда в пору закрыть всю эту лавочку к едрене...

 

Они будут жить в этом мире. Как-то жить. Ничего для них не можешь придумать. Ни раньше, ни сейчас. И никто никогда не мог.

 

Опять пригрезилось что-то счастливое. В терпеливых, невозмутимых окнах облупленных домов, в птичьем пении, в апреле, который начнётся вскорости.

 

Всё, что может быть подумано по этому поводу, уже подумано. Замечаешь, что в голову, если так можно сказать обо мне, приходят одни и те же мысли. В тех же выражениях. С неудовольствием замечаешь.

 

Наверное, это недолго продлится. Я чувствую, что уже напитался полнотой этого моего положения. Уже ничего не добавляется. Как в написанный рассказ. Его уже не вымучить больше.

 

Сочувствие к этому миру, к этой жизни — через них.

 

Их случайные бестолковые профессии, спешка с взрослением, с замужеством, с рождением детей...

 

И потом они вроде как, все дела переделав, уже больше не знают что? и зачем?

 

Эта растерянность сродни той растерянности, в какой пребывает мир. Он тоже не знает что? и зачем?

 

Литераторы и киношники пытаются несерьёзно отвечать на эти вопросы, собирают — как им кажется — этот мир в что-то логичное и разумное. Во что-то, имеющее будущее. Но это всё больше натяжка, развлекаловка, пустопорожность для заработка... Может быть, так и делается вся литература. Из того, что придётся. А потом присваиваются звания «великих».

А что они? Они? Она. Воскресенье. Долгое просыпание. Нехотя. Потом она сидит в ночной рубашке перед зеркалом. Смотрит на себя, медленно водит массажной щёткой по распущенным волосам. Уже давно день. Солнце светит в окно. Если вылететь в форточку и подняться над домами, то увидишь улицу с редкими в воскресное утро машинами, а людей совсем нет. Тихо. В комнате, во дворе, на этой улице.

 

Её все оставили в покое, и она сидит перед зеркалом.

 

Или другое — будничное — утро. Прохладное утро. Свежеполитые улицы. Торопливые прохожие. Распорядок дня делает их другими. Мир проще, разумней, понятней, бодрее. В него бесстрашно вливаются. С ним не спорят, его принимают таким, каков он есть. Это утро.

 

Здоровы, в меру бодры, расходятся будничными утрами кто куда. Без особенных претензий друг к другу. Сном сглажена нервность. Мысли о хорошем... Отсчёт спокойных дней. Их потом можно будет посчитать за счастливые.

 

Если бы можно было на этом остановиться. Быть рядом. Оберегающе. Помехи в телевизоре мне удаются. Может быть, ещё чему-нибудь научусь со временем. Мы будем ходить на работу, на концерты, её дети вырастут в хороших взрослых. И я буду где-то так же, похоже... Мне вот и Федя нравится. Федя съел медведя. Оставили б? А?

 

Привык, что ли?

 

Осенне-весенние обострения. Как у перелётных птиц.

 

Апрель! А потом ещё и май!

 

Вытягиваешься в виде пальца и медленно, невероятно трудно замыкаешь контакты на клавишах. Первое напечатанное слово было «дурак». Федя долго удивлялся, обнаружив в пояснительной записке к какому-то своему расчёту это послание от потустороннего мира.

 

Этому могло бы быть комическое продолжение, но тут в самом моём ухе прозвучал как шелест чей-то голос. «Сам дурак», — обозвала меня какая-то более тонкая сущность. Тень тени?

 

Да и что мне им сообщать? Нечего им сообщать. Они, может быть, больше меня знают.

 

Хранитель домашнего очага, здорового семейного счастья.

 

Не давать Феде щёлкать по кнопке «Эротические фото»? Создавать вирусоподобные эффекты?

 

«Федя, иди завтракать».

 

Ничего не произошло.

 

Что я хотел о ней подумать?

 

Окончательное. Как бы. Додумать, наконец, честно и до конца. Ну, до приблизительного конца. До успокаивающего. До приемлемого. До того конца, с которым можно прожить обозримое будущее, почти ничего не меняя принципиально.

 

Смягчился во мнении? Теперь можно и улететь. Или исчезать?

В первом приближении так.

 

А может быть, я и есть уже ангел? Только совсем какой-то не торжественный. Без лебединых крыльев наподобие тех, что на иллюстрациях Доре к книжке Данте. Может быть, у них здесь такая же бестолковщина, что и на земле. Ничего не объясняют, ничему не учат...

 

Здесь? Или там?

 

Да нет, какой там ангел! Ангелы не такие. Ангел и меня бы испугал. Своим знанием, своим пониманием. Это невообразимые гиганты в сравнении с ничтожными тенями с их слабыми нервами.

 

А может быть, этот гигантизм в них никак внешне не проявляется. Как не проявляются во внешней жизни гиганты и гении из человеческой породы. Может быть, это понимание и знание в них такое же, только крепче, увереннее, неколебимее, спокойнее. «Ну да, всё так устроено, — могли бы они сказать. — Ничего удивительного».

 

Ангелы-хранители. Они должны быть в высшей степени странно организованными «сознаниями». Это же невыносимо — быть привязанным к человеческой жизни на годы, десятилетия. И «хранить». «Не отходя ни шагу прочь».

 

Нужно иметь железное терпение. Какие это должны быть тупые существа! Такое существование само по себе отупляет. Бездействие и постоянное присутствие рядом.

 

«Невообразимо!» — сказал бы, не будь я сам в таком же положении.

 

Может быть мои «затемнения», провалы в черноту нужны для того, чтобы не заскучать и не отчаяться?

 

А может быть, ангелов не бывает. Ведь тогда бы они толпами слонялись по улицам. В чёрных пальто. Не протолкнуться.

 

А так я один такой. Может быть.

 

С комическим отношением к грустной жизни.

 

И всё это временно. Не по-настоящему. Всё так временно, что для многого уже не хватает смысла. Смысл ускользает.

 

Однажды материализуюсь на её глазах. «Что вы здесь делаете? — спросит она. — Вы что, не понимаете, как это опасно?» А что я делаю? Ничего. Я сижу, как обычно, на верхней части рентгеновского аппарата. Отсюда всё так хорошо видно. Я привык здесь сидеть. «Немедленно слезьте и покиньте кабинет!»

 

«Эй, дедушка! Слезайте!» — что-то развеселит её. И только тут я опомнюсь. До меня дойдёт, что она меня видит и не просто видит... Я спрыгну — натурально, тяжело, как настоящий — и подлечу к зеркалу у вешалки при входе. На мне будет больничная пижама. Я буду с седой беспорядочно растущей бородой — всё-таки почти два года не брился.

 

Комические сцены. Чуть всё повернуть... Это и может быть только чем-то комическим. Недоучившийся ангел... Гэгов напридумывать...

«Я дедушка? Я дедушка?! Я дедушка».

 

«Как вы прошли? Кто вас пустил?» — теперь мы оба отразимся в зеркале: домовёнок Кузя с округлёнными в удивлении глазами и возмущённая красивая женщина средних лет. В белом халате. Я выскочу из кабинета.

 

Да это будет самое смешное: «Куда ж мне теперь идти? В пижаме. В этом чужом городе». Не вовремя расхотелось быть тенью? Вернее, не вовремя пришло освобождение от ангельской службы? Не готов оказался.

 

А потом? Потом опять что-то уже виденное то ли в кино, то ли в жизни: толпа зевак на трамвайной остановке глядит на странное существо, худое, замёрзшее. В пижаме. Милиционер запишет показания.

 

«Бедный старик».

 

«Бледный! Как тень».

 

«Их, наверное, плохо кормят».

 

«Я знаю его», — скажет она. Ей как раз уже будет пора домой с работы.

 

«Что ты можешь знать?!» — не соглашусь я с ней. И ещё захочу что-то сказать на прощание, но голоса совсем не будет...

 

Отпустят, думаешь? Исправят ошибку? У них что, каждая тень на учёте?

 

Хорошая выдумка. А что? Уж теперь-то я знаю, что всё возможно. Не так, так этак.

 

А потом мне скажут, что пора окончательно исчезать. Переводиться в другое измерение. Или что-то вроде того.

 

В отстающий колхоз.

 

И она меня, может быть, навестит в специнтернате. На прощание. Апельсинов принесёт... Несуществующее сердце будет рваться на части.

 

«Ну, что вы, дедушка! Не плачьте!» — скажет она...

 

Надо поднатужиться как-то и окончательно всё понять. Чтобы этот сон кончился. А?!

 

Ну! Ну!.. Нет? Ну ладно. Вернёмся к реальности. В продолжение этой «невесомой» жизни.

 

Федя. Располневший, в очках, да ещё и усы сбрил. Они, правда, всегда были ни пришей ни пристегни, но всё же... как-то скрашивали его, а теперь... Маленькие спрятанные в щёках глаза. Он быстро и незаметно проглатывает все, что Анна ему даёт, и с удивлением оглядывается по сторонам. Будто его обидели.

 

Анна щадит самолюбие супруга, говорит, что он у неё «возмужал».

Разнообразие вариантов жизни. Заботы, интересы, вовлечённость в жизненные обстоятельства. Время как трамвай отвозит их в конец жизни.

 

Катя. Хочется смотреть и смотреть на неё. На её улыбчивое лицо, на её трогательные в своей узнаваемости первоначальные женские повадки, с которыми она поправляет волосы, надевает свой берет, шарф, перчатки.

 

Маша. У неё появились большие серьги в ушах. И мальчик. С виду — ботаник. Маленькая Маша повзрослела. В ней исчезла тайна детства. Она стала замечать мир вокруг.

 

Противное взросление.

 

Все их прекрасные надежды — неясные, добрые, счастливые — не расплескались пока ещё.

 

Застучал дождь в оконное стекло. Первый весенний почти летний ливень. Анна поднялась и прикрыла форточку, через которую заливало подоконник.

 

УЛЕТАЕМ

Сначала была «беседа». Потом они что-то наверное решили в отношении меня, записали куда надо своё понимание и больше ничего не спрашивали. У них работа поинтересней нашлась. В нашем отделении...

 

— Расскажите, что вы видели?

— Это была она. Как бы она. Ну, я не знаю. Какая разница... Мы увидели друг друга уже там... Эти, с плоскими лицами, сиреневые... Они ушли, и я её увидел.

— Она тоже вас узнала?

— Нет. Она меня и не знает. Ей и не положено.

— Почему?

— А как же? Как по-другому? Что она может знать. Она из своего мира, и ничего о нашем мире не знает. Да такого и не бывает, чтобы знали...

— А другие вещи бывают?

— Какие другие?

— Ну, вот то, что она из книги. Или вот эти сиреневые?

— Но ведь есть же! Я не вру. Как такое можно наврать. В подробностях... Проверьте. Спросите. Она теперь тоже в нашем мире живет. Что-то произошло и переход закрылся.

— И там никого нет?

— Нет, наверное... Там какая-то другая Она. Я не могу этого объяснить. С вами такое не случалось?

— Не припоминаю...

 

«Всё! — думал. — Улетаем. Улепётываем. Хватит...»

 

Хватит этого слякотного сумрачного города... Он сам виноват. Сколько можно? Незнайка улетел даже из Солнечного города... На Луну. И недавно показывали... Там тоже забирали... И в газете... Ну и мы куда-нибудь двинем. Хуже не будет... Не навсегда, конечно. А на сколько понравится.

Турагенство. Они ещё и не всех берут. Надо будет договариваться по блату. Но у меня особый случай. С такими идеями ни те, ни другие не сталкивались. Им же надо проявить своё всесилие. В рекламных целях.

 

Да, это показывали. Не помните? Фантастическая, если вдуматься, фабула. Они увозят с собой на летающей тарелке некого молодого человека и предлагают ему взять с собой самое необходимое по его желанию. В фильме — он берёт кадку с лимонным деревом. Это сюр-шутка такая.

 

А я сразу сказал, что беру Её. Её достанут для меня. Из мозга. Материализуют. Ничего удивительного. Простые научные чудеса. В третьем корпусе. Там ночью всегда окна горят. На верхнем этаже.

 

Сложность, может оказаться, не в том... Это почти просто... «Солярис»... Помните? Невидимые лучи... Наука такая, отрасль науки, — «соляристика»... Сел, задумался — пожалуйста... Ну, и так далее. Это мы опустим...

 

Я предвижу сложности другого порядка. Я осложнений боюсь. Сложностей психологического плана.

 

Я-то её знаю, а она меня нет. Ну, и что мне с ней делать? Она ещё не успеет пожить в реальности, я не успею ей толком объяснить, что и как.

 

Представь, тебя разбудили... Не от сна, ну или от сна, но более серьёзного, долгого, глубокого... Как наркоз. Все её мысли — сразу о том, «книжном»... Как там его звали? М. М. Я дам почитать... Ничего ей не интересно. А где мне его взять в реальности? Она рвётся к нему, спрашивает, почему он её не навещает. Но адрес точный назвать не может, в какой школе её М. М. работает, тоже не знает. И как «маленького» зовут, не может вспомнить. Плачет. Не понимает. Как такую запихивать в «тарелку» и куда-то отправлять? Тут всякий... всякая взвоет.

 

Ну, допустим, отпустили нас домой — попривыкнуть, лекарства дали... Не насовсем. Для эксперимента. Для науки...

 

А куда мне её вести? Что объяснять? И она будет: «Как я здесь очутилась? Кто вы? Отвезите меня домой». Что ей ответишь? Она есть, и её нет. Ни в том городе... Города-то с таким названием тоже нет. Выдумка. Есть несколько похожих. Её же с вокзала отправят обратно. К нам. Но уже этажом ниже.

 

Я не люблю такие фабульно необдуманные повороты судьбы. Всё повисает в воздухе.

 

Нет ни М. М., ни бабушки, ни родственников. Есть только я. Выдумавший её мир с ней вместе.

Вот какая проблема. Замороженный эксперимент. Законсервированный.

 

А неопознанные летающие тарелки летают почём зря. Порожняком...

 

И она, может быть, вообще не согласится. Представьте: из книжки — опять почти в никуда.

Но без неё я тоже не поеду. Да меня и главврач без неё не отпустит. Кто там... или там будет за мной ухаживать. Я ведь болен. У меня режим.

 

Хотя, кто знает, что это такое? Болезнь. От неё можно неожиданно вылечиться. Так, будто незаметно, рассеивается туман. Или наступает утро. Излечишься от волшебства, от памяти о волшебной стране.

 

...Сделаться другим... Измениться... Перестать всё это униженно поддерживать. Перестать жить враскорячку, только бы не рухнуло всё это, шаткое, слепленное как и из чего придётся... Перестать. Измениться. Распрямиться. Расправиться... Тогда, наверное, изменятся работа, дом, женщины, дети, весь мир вокруг... И тогда... Вот такие, как она, будут узнавать тебя на улице...

 

Кто его знает... Не проверить... Любишь её вместе с тем миром, порождённым тобой самим. Готов зарыться в тот похожий на реальный, переживаемый почти как реальный мир. Зарыться, затеряться... Но кто его знает, что из этого получится. Это ведь зазеркалье, параллельная реальность... Искусственная, в какой-то мере.

 

Город. Идеализация. Всё в воспоминаниях бродишь по тем нескольким улицам. Это как литературный полигон. Там всё мило... С Питером такого не получается. Из него хочется уехать... Может быть, для воспоминаний. Чтобы начались воспоминания.

 

Уехать. В Город? Куда ж ещё?

 

Да нет... Нельзя уже туда прятаться. Там, в самом деле, не найдут... Это то же самое, что во время пряток уйти со двора куда-нибудь, сесть, положим, на троллейбус или на поезд и уехать за город. Пусть поищут. Они и искать не будут. Игра не остановится. «Не хочешь — не играй»...

 

Но там я уже прятался...

 

Не можешь на всё наплевать. Это значило бы, что на самом деле существуют два мира. Один — их, бездушный, бессмысленный, бессовестный, холодный... Другой... Надо протягивать руки от одного к другому. А иначе всё рассыпается. Нельзя уйти в монахи и даже в дворники. Это уже давно было постигнуто. Надо привыкать. Надо отключаться. Надо забывать. Надо претерпевать...

 

И с НЛО тоже нельзя. Почти всё нельзя...

 

Проблема «единого» мира, одного на всех бытия. Чтобы ничего не вываливалось из картины мира, не отбрасывалось как несущественное, неправильное и т. д.

 

Тупик, из которого никак не выйти. Уже долго. Может быть, уже пора привыкать, обживаться в этом тупике, так как это настоящий, не выдуманный тупик.

 

Нельзя так нельзя.

 

Лететь собрался...

 

Ты спишь? Ты спи...

 

 

 
Сергей Кирошка

Сергей Деонисович Кирошка
родился в 1956 г. в Кишинёве. Окончил Николаевский кораблестроительный институт. Публикации прозы в «©П» №2, антологии «Очень короткие тексты», альманахе «Улов». Участник Тургеневского фестиваля малой прозы (Москва, 1998). Живёт в Санкт-Петербурге.

«Падение Каталонии»
На речке
Иегова
Тень
Улетаем
  ©П · #11 [2009] · Сергей Кирошка <<     >>  
Hosted by uCoz